А. К. Жолковский

Памяти Ю. М. Лотмана

” – [Ч]тобы убедиться в том, что Достоевский – писатель…
возьмите… любых пять страниц из любого его романа, и без
всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем.
… – Вы – не Достоевский, – сказала гражданка… – Ну, почем знать,
почем знать…”

(“Мастер и Маргарита”, II, 28; Булгаков 1989: 348).

” – Литературное воровство! – вскричал Иван…

это ты  украл из моей поэмы! Спасибо, однако”

(“Братья Карамазовы”, V, 5; Достоевский: 240).

“Бунин не любил Достоевского… [Ни] Толстой, ни Чехов “не
мешали” Бунину. А Достоевский явно “мешал””

(Лотман 1993: 172).

В уже вошедшей в пословицу фигуре Шарикова хорошо прочитываются ее социальные и литературные прототипы. Свой пророческий отклик на политическую злобу дня Булгаков облек в богатые интертекстуальные формы, скрестив в “Собачьем сердце” черты советской современности, представленные, среди прочего, целым слоем аллюзий на Маяковского (от игры со знаменитой рекламой Моссельпрома до мотива обучения азбуке с вывесок и характерного для поэта “собачьего” комплекса) с элементами “Фауста”, “Франкенштейна”, евангельской легенды, а также “топоса говорящей собаки”, имеющего, в литературе, как показал Т. Зиолковски, почтенную родословную (включая такие имена, как Лукиан, Сервантес и Э. Т. А. Гофман). Но у Шарикова есть еще один классический прототип, причем совершенно русский. Это Смердяков.

Будучи высказано, сопоставление Шарикова со Смердяковым воспринимается  в каком-то общем смысле как самоочевидное; даже имена звучат похоже. В обоих персонажах типизирован и разоблачен представитель восходящего плебейства, покушающегося на основы культуры и порядка, символическим выражением чего являются мотивы незаконности происхождения, полуобразованности, конфликта с отцовской фигурой (Федора Павловича; Филиппа Филипповича) и ориентации “низкого” героя на идейного наставника (Ивана Карамазова; Швондера), а также общая карнавально-шутовская, со зловещими обертонами, трактовка образа.

Дело, однако, не сводится к общетипологическому сходству, возможно, продиктованному Булгакову известной характеристикой молодого Горького как “Смердякова с гитарой” (Мережковский 1906: 46) и нарицательной расхожестью Смердякова как культурного типа. При внимательном рассмотрении обилие параллелей на самых разных уровнях убеждает, что Шариков в значительной степени “сделан” из Смердякова. Рассмотрим семь групп аргументов в пользу этой гипотезы.

1. Происхождение. Начнем с двоякой пироды “низкого” происхождения героев. В Смердякове преобладает элемент “незаконности”, в Шарикове – элемент “животности”, но в каждом представлено и то, и другое. Смердяков – незаконный сын Федора Павловича от Лизаветы Смердящей, до известной степени признанный им и поселенный им в своем доме. Аналогичным образом, Шариков называет профессора “папашей”; газеты объявляют Шарикова “незаконнорожденным сыном” Преображенского (VI; Булгаков 1988: 581); вокруг этого возникают проблемы с жилплощадью; и т. д. Более того, мотив “незаконно высокого” происхождения проведен и в линии Шарика, т. е., до и после его человеческой аватары (“Я… неизвестный собачий принц-инкогнито”, “возможно, что бабушка моя согрешила с водолазом” [III; 562]; “Потаскуха была моя бабушка” [Эпилог; 621]). В свою очередь, врачебная ипостась Преображенского и его медицинская забота об “отпрыске” находят себе параллель у Достоевского в том что, Федор Павлович, “узнав о болезни [Смердякова], решительно стал о нем заботиться, пригласил доктора, стал было лечить, но оказалось, что вылечить невозможно”(II, 2; 14: 115).

Все же “незаконнорожденность” Шарик(ов)а остается в булгаковской повести своего рода тропом, а в “реальном” плане важнее его ипостась как фабульно овеществившегося “сукина сына”, душителя котов, чьи “поступки чисто звериные” (VII; 599). Поразительным образом, многое из этого верно и для Смердякова.Слуга Федора Павловича, Григорий, вырастивший Смердякова, полагает, что его не надо крестить, “потому что это… дракон… смешение природы произошло” (III, 1; 88); самому Смердякову он прямо говорит: “Ты разве человек… ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто” (III, 6; 114).

Кстати, глагол, подобный этому “завелся”, употреблен и в “Собачьем сердце” – Швондером, требующим от профессора выдать справку о Шарикове, “зародившемся в вашей, мол, квартире” (VI; 587), а рефлекс “банного” элемента можно усмотреть в эксцессах Шарикова в ванной, которые в одном случае описываются именно этим прилагательным (“все зеркала покрылись банным налетом” [VI; 594]).

Еще существеннее, что в Смердякове настойчиво подчеркивается его “звериность”. Уже само его рождение является последствием ответа Федора Павловича на

совершенно эксцентрический вопрос [одного барчонка] на совершенно невозможную тему: “Можно ли, дескать, хотя кому бы то ни было счесть такого зверя [т. е. Лизавету Смердящую] за женщину…”” (III, 2; 91); в дальнейшем Смердяков систематически характеризуется в “животных” терминах – как “(валаамова) ослица” (на протяжении всей главы II, 7, “Контроверза”); как “вол” (“с одного вола двух шкур не дерут” [II, 7; 119]; “для чего же я … кожу с себя дам содрать?” [121]); Иваном – как “передовое мясо” (122); а Митей – как “болезненная курица”, “Он и родился от курицы” (IX, 5; 428).

В свою очередь, тема “кожи” Шарика/Шарикова  возникает в самом начале в связи с ожогом, активизируется в ходе первой операции (гл. IV) и возвращается в конце виде кожаных одежд заведующего подотделом очистки (гл. IX; 612). Между прочим, и гонения Шарикова на котов имеют смердяковский прецедент:

“В детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией… Григорий поймал его однажды на этом упражнении и больно наказал розгой” (III, 6; 114).

2. Культура. В этой сфере переклички особенно многочисленны. Шариков, подобно Смердякову, пошло одевается, в частности, любит “лаковые”, или “лакированные”, штиблеты.

По словам самого Смердякова, “тамошний [т. е., иностранец] в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит[!]” (V, 2; 205); “Смердяков, разодетый, напомаженный и чуть не завитой, в лакированных ботинках… (206).

“… с полу разбрызгивая веера света, бросались в глаза лаковые  штиблеты [Шарикова] с белыми гетрами”(VI; 582); ” – Что это за сияющая чепуха?… Неужели доктор Борменталь такие выбрал? – Я ему велел, чтобы лаковые. Что я, хуже людей? Пойдите на Кузнецкий – все в лаковых” (583); “… он посучил лакированными ногами по паркету” (585).

Оба персонажа по-своему – пошловато – музыкальны: Смердяков красуется с гитарой, Шариков (вослед своей пролетарской ипостаси – Чугункину) играет на балалайке, чем раздражает Преображенского, так что тот запрещает “игру на музыкальных инструментах от семи часов дня до пяти часов утра” (VI; 581), но, впрочем, сам начинает невольно напевать “Светит месяц”.

Как и Смердяков, Шариков не любит театра.

“Был даже раз в театре, но молча и с неудовольствием воротился” (“Братья Карамазовы”, III, 6; 116);

” – Каждый день в цирк… Я бы на вашем месте хоть раз в театр сходил. – В театр я не пойду, – неприязненно отозвался Шариков… – Почему, собственно, вам не нравится театр? – … Да дурака валяние.. Разговаривают, разговаривают.. Контрреволюция одна”(VII; 597).

Кстати, о разговорах. Шариков – “говорящая собачка”(VI; 590), его языковому развитию уделено в повести много места, и даже в Эпилоге он, по саркастическому замечанию профессора,

“и сейчас еще говорит, но все меньше и меньше, так что пользуйтесь случаем, а то он скоро совсем умолкнет”(621); про Смердякова же сказано что он “все молчал. Редко, бывало, заговорит”(III, 6), чем подготавливается его амплуа “валаамовой ослицы”.

Научившись читать и говорить, оба героя поражают своих образованных покровителей неожиданными вкусами и суждениями. Смердяков отказывается восхищаться “Вечерами на хуторе близ Диканьки”, ибо там “про неправду все написано”, а также прочесть “Всеобщую историю” Смарагдова, где “уж все правда”, по словам удивленного Федора Павловича (II, 2; 115). Аналогично, Шариков читает не “Робинзона”, как ожидал бы Филипп Филиппович, а “Переписку Энгельса с Каутским”, причем имеет совершенно оригинальное, отличное от обоих корреспондентов мнение (“Взять все да и поделить”; VII; 598).

Эта интеллектуальная дерзость Шарикова имеет соответствующий смердяковский прецедент в главе “Контроверза”, где Смердяков, заговорив, шокирует Григория и развлекает Федора Павловича, Алешу и Ивана своими теологическими софизмами о совместимости отречения от веры со спасением души (III, 7).

3. Идеология. Свои оригинальные позиции оба отстаивают принципиально, исходя из “права, правды, справедливости”.  Согласно Шарикову,

” -… В настоящее время каждый имеет свое право” (VI; 584). В этом Шариков вторит Швондеру: ” -… гражданин Шариков совершенно прав. Это его право – участвовать в обсуждении его собственной участи…” (Швондер; 587); “Вот все у вас как на параде, – заговорил [Шариков], – салфетку – туда, галстук – сюда, да “извините”, “пожалуйста – мерси”, а так чтобы по-настоящему, – это нет…” (VII; 596).

Что касается Смердякова, то Гоголя он, как мы помним, осуждает за “неправду”; теологическую же аргументацию свою он обосновывает следующим образом:

“… да и ничего там [на том свете] за это [т. е., за отречение] не будет-с, да и не должно быть такого, если по всей справедливости, – солидно заметил Смердяков. – Как так  по всей справедливости, – крикнул… Федор Павлович…” (III, 7; 118); “А коли я уже разжалован [из христиан], то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете как с христианина…?”(119).

Разумеется, эти правовые и этические претензии обоих являются блефом, в случае Шарикова полным, поскольку и он, и его пьяные дружки по-мелочам обкрадывают профессора и обитателей его квартиры, в случае Смердякова – более сложным, ибо до момента убийства и похищения трех тысяч он поражает Федора Павловича своей честностью (возвращением подобранных денег), а преступление совершает не из простой корысти, а по “идейным” соображениям, навеянным Иваном.

Еще одно “идеологическое” сходство касается отношения к воинской службе. Шариков врет своей “невесте”, что шрам на лбу у него от того, что он “на колчаковских фронтах ранен” (IX; 615), но в действительности, к неприятному удивлению Швондера, особым героизмом не отличается:

“[Швондер:] – А вдруг война с империалистическим  хищниками? – Я воевать не пойду никуда! – … хмуро тявкнул Шариков… – Вы, гражданини Шариков, говорите в высшей степени несознательно… – На учет возьмусь, а воевать – шиш с маслом… Я тяжко раненый при операции… Мне белый билет полагается…” (VI; 588).

Все это – mutatis mutandis – находим и в “Братьях Карамазовых”.

” – Когда бы вы были военным юнкерочком али гусариком молоденьким, вы бы… саблю вынули и всю Россию стали защищать. – Я не только не желаю быть военным гусариком, Марья Кондратьевна, Но желаю, напротив, уничтожения всех солдат-с. – А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет? – Да и не надо вовсе-с. В двенадцатом году было на Россию великое нашествие  императора Наполеона… и хорошо, кабы нас тогда покорили…” (V, 2; 205).

Кстати, морально-политическая размолвка Шарикова со Швондером, историческую суть которой провидит профессор Преображенский:

“Он [Швондер] не понимает, что Шариков для него гораздо более грозная опасность, чем для меня… [Е]сли кто-нибудь в свою очередь натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки” (VIII; 609),

в целом, если не в сюжетных и текстовых деталях, возводима к отношениям между Смердяковым и Иваном вокруг убийства Федора Павловича.

Оправдание своему “аморализму”, в частности, своему культурному и этическому противостоянию с “папашей”-профессором, Шариков черпает в следующем фундаментальном рассуждении:

“Что вы мне жить не даете?… Разве я просил мне операцию делать?… Ухватили животную, исполосовали ножиком голову, а теперь гнушаются. Я, может, своего разрешения на операцию не давал… Я иск, может, имею право предъявить” (VI; 583-584).

И в этом он вторит Смердякову:

“Григорий Васильич попрекает, что я против рождества бунтую: “Ты, дескать, ей [Лизавете Смердящей] ложесна разверз”. Оно пусть ложесна, но я бы дозволил убить себя еще во чреве с тем, чтобы лишь на свет не происходить вовсе-с” (V, 2; 204).

Смердяков же, в свою очередь, шутовски варьирует при этом знаменитые мысли Ивана о возвращении “билета” Творцу (V, 4; 223). Но мотив “билета” дважды, хотя без явной отсылки к “Карамазовым”, проходит в “Собачьем сердце”. Первый раз – под знаком благодарности (в ипостаси Шарика) за “сотворение”:

“Совершенно ясно: пес вытащил самый главный собачий билет. Глаза его… наливались благодарными слезами по адресу пречистенского мудреца” (III; 562);

второй раз – в контексте уклонения Шарикова от воинской службы (см. выше слова о “белом билете”).

4. Расстановка сил. Во многом сходна и общая сюжетная арматура вокруг Шарикова и Смердякова. К параллелям между Федором Павловичем и Иваном, с одной стороны, и соответственно профессором Преображенским и Швондером, с другой, можно добавить соотношение Григорий – Борменталь. Как тот, так и другой, играют роль помощника главной отцовской фигуры (Федора Павловича; Филиппа Филипповича), в частности – того непосредственного восприемника , которому  выпадает няньчить, воспитывать и наказывать “незаконного сына”. Борменталь неоднократно применяет к Шарик(ов)у меры физического воздействия и призывает к обратной операции, тогда как Преображенский до последнего момента настаивает на аморальности и бесперспективности насилия (хотя, в сущности, встает на этот путь с первой же операцией).

“Лаской-с. Единственным способом, который возможен в обращении с живым существом. Террором ничего нельзя поделать с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло… Террор совершенно парализует нервную систему” (II; 545); “Никого драть нельзя… На человека и на животное можно действовать только внушением” (III; 563).

“Борменталь сжал сильные худые руки в кулаки…: – Кончено. Я его убью! – Запрещаю вам это! – категорически ответил Фтипп Филиппович” ( VIII; 609-610); “Борменталь повыше засучил рукава рубашки и двинулся к Шарикову. Филипп Филиппович заглянул ему в глаза и ужаснулся. – Что вы, доктор! Я запрещаю.. – Борменталь правой рукой взял Шарикова за шиворот и тряхнул его так, что… Филипп Филиппович бросился наперерез и стал выдирать щуплого Шарикова из цепких хирургических рук. – Вы не имеете права биться! – полузадушенный кричал Шариков…” (610-611); “Без всяких предисловий [Борменталь] двинулся к Шарикову и легко и уверенно взял его за глотку” (IX; 613); “Филипп Филиппович во все время насилия над Шариковым хранил молчание” (614);  “И если только… узнаю, что [вы] сократили [ее], я вас.. собственными руками  здесь же пристрелю”(616; Борменталь – Шарикову).

В свернутом виде нечто подобное есть в “Братьях Карамазовых”:

” – Откуда же свет-то сиял в первый день [творения]?… – Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя… Григорий не выдержал. – “А вот откуда!” – крикнул он и неистово ударил ученика по щеке… Федор Павлович запретил наистрожайше Григорию наказывать мальчишку телесно…” (III, 2; 114-115).

В дальнейшем Смердякова бьет и Иван; вообще, будучи карнавальной фигурой, Смердяков, как и Шариков, естественно навлекает на себя побои и физические унижения.

Характерную общую черту составляет и элемент “двойничества” между “сыновней” и “отцовской” фигурами.

Смердяков наследует от Федора Павловича его аморализм (он “рос “безо всякой благодарности”” [III, 2; 114]) и циничное понимание людей и мотивов их поведения. Его имя отчество, Павел Федорович, является обращением имени отчества его родителя. Федор Павлович сначала называет “(валаамовой)ослицей” Смердякова, а затем уже просто “ослицей” самого себя (III, 8; 123); и т. д. Подобно Федору Павловичу, Смердяков ненавидит Россию:

С точки зрения Алеши, “У Смердякова совсем не русская вера” (III, 7; 120); по словам Марьи Кондратьевны, он “точно иностранец, точно благородный самый иностранец” (V, 2; 205); он сам считает, что “русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович” (205), – сказавший, что “Россия свинство… я ненавижу Россию.. то есть, не Россию, а все эти пороки.. а пожалуй что и Россию. Tout cela est de la cochonnerie” (III, 8).

В “Собачьем сердце” картина сходная, хотя и не в точности такая. Принципиальным “западничеством” отличается только Филипп Филиппович (подобный “французкому древнему королю”, известный в Европе, угрожающий прекратить работу в России, указывающий на ее отсталость “в развитии от европейцев лет на 200” [III, 560]; и т. п.); он же признает себя “ненавистником пролетариата” (II; 555). “Двойничество” с ним его антипода проявляется не в этом, но совершенно отчетливо – начиная с восхищенного осознания Шариком, что профессор “весь в меня. Ох, и тяпнет он их сейчас…”(II; 553), включая “съеживание” профессора по ходу “экспансии” Шарикова (Борменталю даже приходится завести “Историю болезни профессора Ф. Ф. Пребраженского”[V; 575]) и кончая всем комплексом “кровожадности”, оригинальным образом роднящей “отца” и “сына”.

Сходным образом строится и повествовательное окружение Шарикова и Смердякова. В “Собачьем сердце” большую роль играет информация, поступающая из “газет” и “слухов”, циркулирующих вокруг квартиры профессора. Но из “газеты” черпает вдохновение для своей “контроверзы” и Смердяков – историю русского солдата, давшего содрать с себя кожу, но не отрекшегося от христианской веры (III, 7; 117). А обидчиком Лизваветы и, следовательно, отцом Смердякова провозглашает Федора Павловича “молва” (III, 2; 92; ср. “слухи” в “Собачьем сердце”).

Обсуждение этой и иной информации и важнейшие идеологические дискуссии в “Собачьем сердце”, как в присутствии и/или с участием Шарик(ов)а, так и за его спиной, проходят во время еды – за супом, десертом, водкой, ликером, коньяком и т. п. – и сопровождаются поучениями профессора Преображенского о ценности пищи и правильных способах ее приема. Но то же самое, по сути дела, имеет место и в соответствующих главах романа Достоевского, одна их которых даже называется “За коньячком” (III, 8). При этом самая ценность “коньячка” тоже тематизирована:

“- А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику  да разом… и упразднить… [сказал Федор Павлович] – Да зачем упразднять? – сказал Иван. – А чтоб истина скорей воссияла, вот зачем. – Да ведь коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом.. упразднят. – Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, – вскинулся вдруг Федор Павлович… Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим богом должно быть непременно нарочно так устроено?” (III, 8; 123).

К продолжению этой беседы между Федором Павловичем и двумя из его сыновей у нас еще будет случай вернуться.

5. Имена. Как было бегло замечено выше, полное имя Смердякова является зеркальным обращением имени Карамазова-старшего. В “Собачьем сердце” собственные имена персонажей играют чрезвычайно активную роль, как то и пристало притчеобразному тексту, главный герой которого носит программную фамилию Преображенский. Так, среди второстепенных персонажей повести есть Васнецова (“невеста” Шарикова), Бунина (Зина – домработница профессора) и Вяземская (член домкома – “юноша, оказавшийся женщиной” [II; 552]), а фамилию человеческого предка Шарикова Чугункин некоторые исследователи возводят к фамилии Сталин, а его имя Клим – к имени Ворошилова. В подобном ономастически насыщенном контексте интересны переклички имен внутри повести, а также между повестью и “Братьями Карамазовыми”.

Прежде всего, в pendant к роману Достоевского “сын” получает имя в каком-то смысле подобное “отцовскому”: ср. Полиграф Полиграфович – Филипп Филиппович. “Фамилию [же он] согласен   наследственную принять… Шариков” (VI; 587) – аналогично тому, как “Федор Павлович сочинил подкидышу и фамилию: назвал… Смердяковым, по прозвищу матери его, Лизаветы Смердящей” (III, 2; 93). Что же касается отчеств, то в Клим Григорьевич Чугункин годится в сыновья воспитателю Смердякова – слуге Григорию.

Некоторые из этих соображений могут показаться натянутыми, но стоит указать, что первое же после имени отчества Преображенского полное имя отчество, появляющееся в повести, причем в несомненной связи с самим Филиппом Филипповичем, это некий Федор Павлович (I;  20), как в дальнейшем выясняется, Саблин – жилец третьей квартиры, в которую в порядке уплотнения вселяются Швондер со товарищи. Но по ходу повести своего рода самоуплотнение производит и сам профессор, вынужденный прописать созданного им на свою голову Шарикова. Еще один солидный жилец Калабуховского дома – “сахарозаводчик Полозов” (III; 559), имя которого может восходить к богачу – отцу второй жены Лопухова-Бьюмонта, одного из героев ненавидимого Достоевским романа “Что делать?”

6. Прочие детали. Ряд мотивов и деталей “Собачьего сердца” находит себе параллели в “Братьях Карамазовых” менее непосредственным, но вполне существенным образом.

Так, в ходе первой операции, описанной с кровавыми подробностями, Преображенский и Борменталь “тело Шарика начали вдвоем разрывать крючьями, ножницами, какими-то скобками…” (IV; 570). Крючья, вообще говоря, странное наименование для тонкого хирургического инструмента. Зато именно “крючья” образуют тему провокационной дискуссии, которую Федор Павлович ведет с Алешей о “том свете”, заставляя его признать что “там нет крючьев”:

“Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру. Ну, вот и думаю: крючья? А откуда они у них? Из чего? Железные? Где же их куют?…”и т. д. (I, 4; 23).

А в дальнейшем Федор Павлович говорит, что Митю он “бы, если бы захотел, скрючил… и мог бы за вчерашнее [нападение] сейчас засадить”(IV, 2; 158).

В последний час его “собачьей” жизни – непосредственно перед операцией – Шарику вспоминается вольная жизнь с “псами побродягами”, но он осознает невозможность к ней вернуться:

“Нет, куда уж, ни на какую волю отсюда не уйдешь… привык. Я барский пес… отведал лучшей жизни. Да и что такое воля?…” (III; 567-568).

Это рассуждение представляет собой сжатое резюме одной из основных мыслей “поэмы” Ивана “Великий инквизитор” (V, 5) – о свободе, отдаваемой людьми за “хлеба”, об их готовности быть “послушными” и “приползти к ногам” хозяев, “подчиниться”, присоединиться к “стаду”, управляемому Великим инквизиторам и его сообщниками -новыми “помещиками” (229-237).

Намеком проходит в “Собачьем сердце” и лейтмотивная в “Братьях Карамазовых” библейская тема “сторожа брату своему”.

“В домкоме [Шариков] поругался с председателем Швондером до того, что тот сел писать заявление в народный суд… крича при этом, что он не сторож питомца профессора Преображенского…”(IX; 611).

Наконец, к Достоевскому (хотя скорее не к “Братьям Карамазовым”, а, скажем, к “Сну смешного человека”) может восходить и центральное – заглавное – противопоставление повести:  “мозг/сердце”.

” -… Одним словом, гипофиз – закрытая камера, определяющая человеческое данное лицо… Это – в миниатюре – сам мозг… Да ведь гипофиз не повиснет же в воздухе… весь ужас в том, что у [Шарикова] уже не собачье сердце, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из всех, которые существуют в природе” (VIII; 608-609).

7. Седьмое доказательство. Так называется глава 3 “Мастера и Маргариты”  – романа, в значительной мере развертывающего тематику и структуру “Собачьего сердца”. В ней, среди прочего, завершается диалог между профессором (!) Воландом и двумя советскими интеллектуалами, начавшийся в главе 1:

” – Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы… не верите в бога?” (I, 1; Булгаков 1989: 15); ” – Имейте в виду, что Иисус существовал” (21); ” – А дьявола тоже нет?… – Нету никакого дьявола!… – вскричал Иван Николаевич… – [Ч]то же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!” (I, 3; 47).

Этот знаменитый диалог является почти точной калькой с дискуссии между Федором Павловичем, Иваном и Алешей:

” – А все-таки говори: есть бог или нет?… – Нет, нету бога. – Алешка, есть бог? – Есть бог. – Иван, а бессмертие есть…? – Нет и бессмертия. – Никакого? – Никакого… -… – Может быть нечто какое-нибудь есть?… – Совершенный нуль… – А черт есть? – Нет, и черта нет. – Жаль. Черт возьми, что б я… сделал с тем, кто первый выдумал бога!… – Цивилизации бы тогда совсем не было, если бы не выдумали бога. – Не было бы? Это без бога-то? – Да. И коньячку бы не было.  А коньяк все-таки у вас взять придется” (III, 8; 124).

Тем самым в сущности повторяется и подытоживается приведенное несколько выше в pendant  к “Собачьему сердцу” рассуждение (из главы “За коньячком”) о связи “коньячка” с “монастырьком”.

В “Мастере и Маргарите” карамазовскому “коньячку”есть почти буквальное соответствие.

” – Дайте нарзану, – попросил Берлиоз. – Нарзану нету, – ответила женщина в будочке… – Пиво есть?… – Пиво привезут к вечеру. – А что есть?… – Абрикосовая, только теплая”(I, 1; 11).

Нарзан и пиво, вкупе с богом и дьяволом, и образуют то “ничего”, которого “нет”.

Эта демонстративная перекличка между “Мастером”и “Карамазовыми” доказывает если не происхождение Шарикова от Смердякова, то во всяком случае пристальное внимание Булгакова к тем примерно пяти страницам главы “За коньячком”, которые, вместе с рядом других, заняли столь ключевое место в нашей аргументации.

*  *  *

Как же интерпретировать булгаковское “литературное воровство”? Выражаясь по-лотмановски, Достоевский Булгакову явно не “мешал”, а “помогал”. Смердякова Булгаков использовал естественным для себя “контрреволюционным” образом, вполне в духе Достоевского, но, конечно, не без изменений.

Эзоповский дискурс научно-фантастической дистопии  позволил Булгакову и поставить все необходимые точки над i, и сохранить жизнь всем без исключения участникам конфликта (ср., напротив, обильные смерти, ранения и болезни в “Карамазовых”). Но он же дал ему возможность заострить излюбленную им “аристократическую иерархичность” Идеального Порядка, да в сущности и разделаться с ее карнавальным нарушителем более решительно, чем Достоевский. Если Смердяков вешается сам, то Шарикова убивают, или, если угодно, подвергают лоботомии – операции, в обычных дистопиях постигающей, наоборот, интеллектуалов-диссидентов. Позднее, в “Мастере и Маргарите”, карнавальное начало перейдет на службу положительным героям и одновременно примет еще более крутой, скорее дьявольский, нежели божеский характер. Истоки этого, есть, однако, уже у христолюбивого Достоевского.

Почему Митя не убивает отца, хотя все время хочет убить его и вдруг получает прекрасную возможность с ним расправиться?

“… слезы ли чьи, мать ли моя умолила бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение, – не знаю, но черт был побежден” (IX, 5; 426); “Но ведь не убил же его, ведь спас же меня ангел-хранитель мой…” (428).

Смердякову, однако, Достоевский ангела-хранителя не выделяет, повидимому, молчаливо соглашаясь с Григорием, Митей и другими, что тот “не человек” и ему ничего такого не полагается. Булгаков лишь доводит это до логического конца, когда устами Борменталя благословляет профессора на контр-операцию: “Ведь в конце концов – это ваше собственное экспериментальное существо” (VIII; 1988: 609).

ЛИТЕРАТУРА

Булгаков, М. А. 1988. Собачье сердце// М. Булгаков. Повести, рассказы, фельетоны. М., Советский писатель. С. 535-624.

Булгаков, М. А. 1989. Мастер и Маргарита. М., Высшая школа.

Достоевский, Ф. М. 1976. Братья Карамазовы. Книги I-X// Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 томах. Л., Наука. Т. 14.

Лотман, Ю. М. 1993 [1987]. Два устных рассказа Бунина (К проблеме  “Бунин и Достоевский”)// Ю. М. Лотман. Избранные  статьи. Таллинн: Александра. Т. 3. С. 172-184.

Мережковский, Д. С. Чехов и Горький// Д. С. Мережковский. Грядущий Хам. Чехов и Горький. М., Изд. М. В. Пирожкова.