О ШАРИКОВЕ[*]

I. Булгаков и Достоевский

– …чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель <…>
возьмите <…> любых пять страниц из любого его романа,
и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете
дело с писателем <…> –

– Вы — не Достоевский, — сказала гражданка <…>

– Ну, почем знать, почем знать…

М. А. Булгаков. Мастер и Маргарита

 

– Литературное воровство! — вскричал Иван <…> —
это ты  украл из моей поэмы! Спасибо, однако.

Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы

В уже вошедшей в пословицу фигуре Шарикова хорошо прочитываются ее социальные и литературные прототипы. Свой пророческий отклик на политическую злобу дня Булгаков облек в богатые интертекстуальные формы, скрестив в «Собачьем сердце» черты советской современности, представленные, среди прочего целым слоем аллюзий на Маяковского (от игры со знаменитой рекламой Моссельпрома до мотива обучения азбуке с вывесок и характерного для поэта «собачьего» комплекса) с элементами «Фауста», «Франкенштейна», евангельской легенды, а также «топоса говорящей собаки», имеющего, в литературе почтенную родословную (включая такие имена, как Лукиан, Сервантес и Э. Т. А. Гофман; см. Ziolkowski 1983). Но у Шарикова есть еще один классический прототип, причем совершенно русский. Это Смердяков.

Будучи высказано, сопоставление Шарикова со Смердяковым воспринимается  в каком-то общем смысле как самоочевидное; даже имена звучат похоже. В обоих персонажах типизирован и разоблачен представитель восходящего плебейства, покушающегося на основы культуры и порядка, символическим выражением чего являются мотивы незаконности происхождения, полуобразованности, конфликта с отцовской фигурой (Федора Павловича; Филиппа Филипповича) и ориентации «низкого» героя на идейного наставника (Ивана Карамазова; Швондера), а также общая карнавально-шутовская, со зловещими обертонами, трактовка образа.

Дело, однако, не сводится к общетипологическому сходству, возможно, продиктованному Булгакову известной характеристикой молодого Горького как «Смердякова с гитарой» (Мережковский: 46) и нарицательной расхожестью Смердякова как культурного типа. При внимательном рассмотрении обилие параллелей на самых разных уровнях убеждает, что Шариков в значительной степени «сделан» из Смердякова. Рассмотрим семь групп аргументов в пользу этой гипотезы.

1. Происхождение. Начнем с двоякой пироды «низкого» происхождения героев. В Смердякове преобладает элемент «незаконности», в Шарикове — «животности», но в каждом представлено и то, и другое. Смердяков — незаконный сын Федора Павловича от Лизаветы Смердящей, до известной степени признанный им и поселенный им в своем доме. Аналогичным образом, Шариков называет профессора «папашей»; газеты объявляют Шарикова «незаконнорожденным сыном» Преображенского (гл. VI); вокруг этого возникают проблемы с жилплощадью; и т. д. Более того, мотив незаконно высокого происхождения проведен и в линии Шарика, т. е. до и после его человеческой аватары («Я… неизвестный собачий принц-инкогнито», «возможно, что бабушка моя согрешила с водолазом» (III); «Потаскуха была моя бабушка» (Эпилог)). В свою очередь, врачебная ипостась Преображенского и его медицинская забота об «отпрыске» находят себе параллель у Достоевского в том что, Федор Павлович, «узнав о болезни [Смердякова], решительно стал о нем заботиться, пригласил доктора, стал было лечить, но оказалось, что вылечить невозможно» (II, 2).

Все же незаконнорожденность Шарик(ов)а остается в булгаковской повести своего рода тропом, а в реальном плане важнее его ипостась как фабульно овеществившегося «сукина сына» — душителя котов, чьи «поступки чисто звериные» (VII). Поразительным образом, многое из этого верно и для Смердякова.

Слуга Федора Павловича — Григорий, вырастивший Смердякова, полагает, что его не надо крестить, «потому что это <…> дракон <…> смешение природы произошло» (III); Смердякову он прямо говорит: «Ты разве человек <…> ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто» (III).

Кстати, глагол, подобный этому «завелся», употреблен и в «Собачьем сердце» — Швондер требует от профессора выдать справку о Шарикове, «зародившемся в вашей, мол, квартире» (VI), а рефлекс «банного» элемента можно усмотреть в эксцессах Шарикова в ванной, которые в одном случае описываются именно этим прилагательным («все зеркала покрылись банным налетом»; VI).

Еще существеннее, что в Смердякове настойчиво подчеркивается его «звериность». Уже само его рождение является последствием ответа Федора Павловича на

«совершенно эксцентрический вопрос [одного барчонка] на совершенно невозможную тему: – Можно ли, дескать, хотя кому бы то ни было счесть такого зверя [т. е. Лизавету Смердящую] за женщину?» (III, 2); в дальнейшем Смердяков систематически характеризуется в «животных» терминах — как «(валаамова) ослица» (на протяжении всей главы II, 7, «Контроверза» ); как «вол» («с одного вола двух шкур не дерут»; II, 7; «для чего же я … кожу с себя дам содрать?»); Иваном — как «передовое мясо»; а Митей — как «болезненная курица», «Он и родился от курицы» (IX, 5).

Тема «кожи» Шарика/Шарикова  возникает в самом начале в связи с ожогом, активизируется в ходе первой операции (гл. IV) и возвращается в конце виде кожаных одежд заведующего подотделом очистки (IX). Между прочим, и гонения Шарикова на котов имеют смердяковский прецедент:

«В детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией <…> Григорий поймал его однажды на этом упражнении и больно наказал розгой» (III, 6).

2. Культура. В этой сфере переклички особенно многочисленны. Шариков, подобно Смердякову, пошло одевается, в частности, любит лаковые, или лакированные, штиблеты.

По словам самого Смердякова, «тамошний [т. е. иностранец] в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит» (V, 2); «Смердяков, разодетый, напомаженный и чуть не завитой, в лакированных ботинках».

«с полу разбрызгивая веера света, бросались в глаза лаковые  штиблеты [Шарикова] с белыми гетрами» (VI; 582); « – Что это за сияющая чепуха? <…> Неужели доктор Борменталь такие выбрал? — Я ему велел, чтобы лаковые. Что я, хуже людей? Пойдите на Кузнецкий — все в лаковых»; «он посучил лакированными ногами по паркету».

Оба персонажа по-своему — пошловато — музыкальны: Смердяков красуется с гитарой, Шариков (вослед своей пролетарской ипостаси — Чугункину) играет на балалайке, чем раздражает Преображенского, так что тот запрещает «игру на музыкальных инструментах от семи часов дня до пяти часов утра» (VI), но, впрочем, и сам начинает невольно напевать «Светит месяц».

Как и Смердяков, Шариков не любит театр.

«Был даже раз в театре, но молча и с неудовольствием воротился» («Братья Карамазовы», III, 6);

« – Каждый день в цирк… Я бы на вашем месте хоть раз в театр сходил. — В театр я не пойду, — неприязненно отозвался Шариков…

— Почему, собственно, вам не нравится театр? — … Да дурака валяние… Разговаривают, разговаривают… Контрреволюция одна” (VII).

Кстати, о разговорах. Шариков — «говорящая собачка» (VI), его языковому развитию уделено в повести много места, и даже в Эпилоге он, по саркастическому замечанию профессора, «и сейчас еще говорит, но все меньше и меньше, так что пользуйтесь случаем, а то он скоро совсем умолкнет»; про Смердякова же сказано что он «все молчал. Редко, бывало, заговорит» (III, 6), чем подготавливается его амплуа «валаамовой ослицы».

Научившись читать и говорить, оба героя поражают своих образованных покровителей неожиданными вкусами и суждениями. Смердяков отказывается восхищаться «Вечерами на хуторе близ Диканьки», ибо там «про неправду все написано», а также прочесть «Всеобщую историю» Смарагдова, где «уж все правда», по словам удивленного Федора Павловича (II, 2). И Шариков читает не «Робинзона», как ожидал бы Филипп Филиппович, а «Переписку Энгельса с Каутским», причем имеет совершенно оригинальное, отличное от обоих корреспондентов мнение («Взять все да и поделить»; VII).

Эта интеллектуальная дерзость Шарикова имеет соответствующий смердяковский прецедент в главе «Контроверза», где Смердяков, заговорив, шокирует Григория и развлекает Федора Павловича, Алешу и Ивана своими теологическими софизмами о совместимости отречения от веры со спасением души (III, 7).

3. Идеология. Свои оригинальные позиции оба отстаивают принципиально, исходя из «права, правды, справедливости». Согласно Шарикову,

«- В настоящее время каждый имеет свое право» (VI). В этом Шариков вторит Швондеру: « -… гражданин Шариков совершенно прав. Это его право — участвовать в обсуждении его собственной участи…» (Швондер); «Вот все у вас как на параде, — заговорил [Шариков], — салфетку — туда, галстук — сюда, да “извините”, “пожалуйста — мерси”, а так чтобы по-настоящему, — это нет…» (VII).

 Что касается Смердякова, то Гоголя он, как мы помним, осуждает за «неправду»; а свою теологическую аргументацию обосновывает cледующим образом:

«да и ничего там [на том свете] за это [т. е. за отречение] не будет-с, да и не должно быть такого, если по всей справедливости, — солидно заметил Смердяков. — Как так  по всей справедливости, — крикнул… Федор Павлович…»; «А коли я уже разжалован [из христиан], то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете как с христианина?» (III, 7).

Разумеется, эти правовые и этические претензии обоих являются блефом, в случае Шарикова полным, поскольку и он, и его пьяные дружки по-мелочам обкрадывают профессора и обитателей его квартиры, в случае Смердякова — более сложным, ибо до момента убийства и похищения трех тысяч он поражает Федора Павловича своей честностью (возвращением подобранных денег), а преступление совершает не из простой корысти, а по «идейным» соображениям, навеянным Иваном. А-а!

Еще одно идеологическое сходство касается отношения к воинской службе. Шариков врет своей «невесте», что шрам на лбу у него от того, что он «на колчаковских фронтах ранен» (IX), но в действительности, к неприятному удивлению Швондера, особым героизмом не отличается:

«[Швондер:] – А вдруг война с империалистическим  хищниками? — Я воевать не пойду никуда! — <…> хмуро тявкнул Шариков <…> – Вы, гражданин Шариков, говорите в высшей степени несознательно <…> – На учет возьмусь, а воевать — шиш с маслом… Я тяжко раненый при операции… Мне белый билет полагается» (VI).

 Все это — mutatismutandis — находим и в «Братьях Карамазовых».

« – Когда бы вы были военным юнкерочком али гусариком молоденьким, вы бы <…> саблю вынули и всю Россию стали защищать. — Я не только не желаю быть военным гусариком, Марья Кондратьевна. Но желаю, напротив, уничтожения всех солдат-с. — А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет? — Да и не надо вовсе-с. В двенадцатом году было на Россию великое нашествие  императора Наполеона <…> и хорошо, кабы нас тогда покорили…» (V, 2).

Кстати, морально-политическая размолвка Шарикова со Швондером, историческую суть которой провидит профессор Преображенский:

«Он [Швондер] не понимает, что Шариков для него гораздо более грозная опасность, чем для меня <…> [Е]сли кто-нибудь… натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки» (VIII),

в целом, если не в сюжетных и текстовых деталях, возводима к отношениям между Смердяковым и Иваном вокруг убийства Федора Павловича.

Оправдание своему «аморализму», в частности, культурному и этическому противостоянию с «папашей»-профессором, Шариков черпает в следующем фундаментальном рассуждении:

«- Что вы мне жить не даете? <…> Разве я просил мне операцию делать?… Ухватили животную, исполосовали ножиком голову, а теперь гнушаются. Я, может, своего разрешения на операцию не давал… Я иск, может, имею право предъявить» (VI).

И в этом он вторит Смердякову:

«Григорий Васильич попрекает, что я против рождества бунтую: “Ты, дескать, ей [Лизавете Смердящей] ложесна разверз” . Оно пусть ложесна, но я бы дозволил убить себя еще во чреве с тем, чтобы лишь на свет не происходить вовсе-с» (V, 2).

Смердяков же шутовски варьирует при этом знаменитые мысли Ивана о возвращении «билета» Творцу (V, 4). Но мотив билета дважды, хотя без явной отсылки к «Карамазовым», проходит в «Собачьем сердце». Первый раз — под знаком благодарности (в ипостаси Шарика) за «сотворение»:

«Совершенно ясно: пес вытащил самый главный собачий билет. Глаза его <…> наливались благодарными слезами по адресу пречистенского мудреца» (III);

второй раз — в контексте уклонения Шарикова от воинской службы (см. выше слова о «белом билете»).

4. Расстановка сил. Во многом сходна и общая сюжетная арматура вокруг Шарикова и Смердякова. К параллелям между Федором Павловичем и Иваном, с одной стороны, и соответственно профессором Преображенским и Швондером, с другой, — можно добавить соотношение Григорий — Борменталь. Как тот, так и другой, играют роль помощника главной отцовской фигуры (Федора Павловича; Филиппа Филипповича), в частности того непосредственного восприемника, которому  выпадает няньчить, воспитывать и наказывать «незаконного сына». Борменталь неоднократно применяет к Шарик(ов)у меры физического воздействия и призывает к обратной операции, тогда как Преображенский до последнего момента настаивает на аморальности и бесперспективности насилия (хотя, в сущности, встает на этот путь с первой же операцией).

«Лаской-с. Единственным способом, который возможен в обращении с живым существом. Террором ничего нельзя поделать с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло <…> Террор совершенно парализует нервную систему» (II); «Никого драть нельзя… На человека и на животное можно действовать только внушением» (III).

«Борменталь сжал сильные худые руки в кулаки <…>: — Кончено. Я его убью! — Запрещаю вам это! — категорически ответил Филипп Филиппович» (VIII); «Борменталь повыше засучил рукава рубашки и двинулся к Шарикову. Филипп Филиппович заглянул ему в глаза и ужаснулся. — Что вы, доктор! Я запрещаю <…> — Борменталь правой рукой взял Шарикова за шиворот и тряхнул его так, что <…> Филипп Филиппович бросился наперерез и стал выдирать щуплого Шарикова из цепких хирургических рук. — Вы не имеете права биться! — полузадушенный кричал Шариков»; «Без всяких предисловий [Борменталь] двинулся к Шарикову и легко и уверенно взял его за глотку» (IX); «Филипп Филиппович во все время насилия над Шариковым хранил молчание»;  «И если только <…> узнаю, что [вы] сократили [ее], я вас <…> собственными руками  здесь же пристрелю» (Борменталь — Шарикову).

В свернутом виде нечто подобное есть в «Братьях Карамазовых»:

«- Откуда же свет-то сиял в первый день [творения]?… — Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя… Григорий не выдержал. – А вот откуда! — крикнул он и неистово ударил ученика по щеке… Федор Павлович запретил наистрожайше Григорию наказывать мальчишку телесно» (III, 2).

В дальнейшем Смердякова бьет и Иван; вообще, будучи карнавальной фигурой, Смердяков, как и Шариков, естественно навлекает на себя побои и физические унижения.

Характерную общую черту составляет и элемент двойничества между сыновней и отцовской фигурами.

Смердяков наследует от Федора Павловича его аморализм (он «рос “безо всякой благодарности”» [III, 2]) и циничное понимание людей и мотивов их поведения. Его имя отчество, Павел Федорович, является обращением имени отчества его родителя. ВЕДЬ ГОВОРИТСЯ ЖЕ В ЕДИНСТВЕННОМ ЧИСЛЕ: Как Ваше имя отчество? Федор Павлович сначала называет «(валаамовой) ослицей» Смердякова, а затем уже просто «ослицей» самого себя (III, 8); и т. д.

Подобно Федору Павловичу, Смердяков ненавидит Россию:

С точки зрения Алеши, «У Смердякова совсем не русская вера» (III, 7); по словам Марьи Кондратьевны, он «точно иностранец, точно благородный самый иностранец» (V, 2); он сам считает, что «русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович», — сказавший, что «Россия свинство… я ненавижу Россию…, то есть не Россию, а все эти пороки…, а пожалуй что и Россию. Toutcelaestdelacochonnerie» (III, 8).

В «Собачьем сердце» картина сходная, хотя и не в точности такая. Принципиальным «западничеством» отличается только Филипп Филиппович (подобный «французкому древнему королю», известный в Европе, угрожающий прекратить работу в России, указывающий на ее отсталость «в развитии от европейцев лет на 200»; III); он же признает себя «ненавистником пролетариата» (II). Двойничество с ним его антипода проявляется не в этом, но совершенно отчетливо, начиная с восхищенного осознания Шариком, что профессор «весь в меня. Ох, и тяпнет он их сейчас» (II), включая съеживание профессора по ходу экспансии Шарикова (Борменталю даже приходится завести «Историю болезни профессора Ф. Ф. Пребраженского» (V)) и кончая всем комплексом кровожадности, оригинальным образом роднящей «отца» и «сына».

Сходным образом строится и повествовательное окружение Шарикова и Смердякова. В «Собачьем сердце» большую роль играет информация, поступающая из газет и слухов, циркулирующих вокруг квартиры профессора. Но из газеты черпает вдохновение для своей контроверзы и Смердяков – историю русского солдата, давшего содрать с себя кожу, но не отрекшегося от христианской веры (III, 7). А обидчиком Лизваветы и, следовательно, отцом Смердякова провозглашает Федора Павловича «молва» (III, 2; ср. «слухи» в «Собачьем сердце»).

Обсуждение этой и иной информации и важнейшие идеологические дискуссии в «Собачьем сердце», как в присутствии и/или с участием Шарик(ов)а, так и за его спиной, проходят во время еды — за супом, десертом, водкой, ликером, коньяком и т. п. — и сопровождаются поучениями профессора Преображенского о ценности пищи и правильных способах ее приема. Но то же самое, по сути дела, имеет место и в соответствующих главах романа Достоевского, одна их которых даже называется «За коньячком» (III, 8). При этом самая ценность коньячка тоже тематизирована:

«- А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику  да разом <…> и упразднить <…> [сказал Федор Павлович] — Да зачем упразднять? — сказал Иван. — А чтоб истина скорей воссияла, вот зачем. — Да ведь коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом <…> упразднят. — Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович… Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим богом должно быть непременно нарочно так устроено?» (III, 8).

К продолжению этой беседы между Федором Павловичем и двумя из его сыновей у нас еще будет случай вернуться.

5. Имена. Как было бегло замечено выше, полное имя Смердякова является зеркальным обращением имени Карамазова-старшего. В «Собачьем сердце» собственные имена персонажей играют чрезвычайно активную роль, как то и пристало притчеобразному тексту, главный герой которого носит программную фамилию Преображенский. Так, среди второстепенных персонажей повести есть Васнецова («невеста» Шарикова), Бунина (Зина — домработница профессора) и Вяземская (член домкома — «юноша, оказавшийся женщиной» (II)), а фамилию человеческого предка Шарикова Чугункин некоторые исследователи возводят к фамилии Сталин, а его имя Клим — к имени Ворошилова. В подобном ономастически насыщенном контексте интересны переклички имен внутри повести, а также между повестью и «Братьями Карамазовыми».

Прежде всего, в pendant к роману Достоевского «сын» получает имя в каком-то смысле подобное «отцовскому»: ср. Полиграф Полиграфович — Филипп Филиппович. «Фамилию [же он] согласен   наследственную принять <…> Шариков» (VI) — аналогично тому, как «Федор Павлович сочинил подкидышу и фамилию: назвал <…> Смердяковым, по прозвищу матери его, Лизаветы Смердящей» (III, 2). Что же касается отчеств, то Клим Григорьевич Чугункин годится в сыновья воспитателю Смердякова — слуге Григорию.

Некоторые из этих соображений могут показаться натянутыми, но стоит указать, что первое же после имени отчества Преображенского полное имя отчество, появляющееся в повести, причем в несомненной связи с самим Филиппом Филипповичем, это некий Федор Павлович (I;  20), как в дальнейшем выясняется, Саблин — жилец третьей квартиры, в которую в порядке уплотнения вселяются Швондер со товарищи. Но по ходу повести своего рода самоуплотнение производит и профессор, вынужденный прописать созданного им на свою голову Шарикова. Еще один солидный жилец Калабуховского дома — «сахарозаводчик Полозов» (III), имя которого может восходить к богачу — отцу второй жены Лопухова-Бьюмонта, одного из героев ненавидимого Достоевским романа «Что делать?»

6. Прочие детали. Ряд мотивов и деталей «Собачьего сердца» находит параллели в «Братьях Карамазовых» менее непосредственным, но вполне существенным образом.

Так, в ходе первой операции, описанной с кровавыми подробностями, Преображенский и Борменталь «тело Шарика начали вдвоем разрывать крючьями, ножницами, какими-то скобками» (IV). Крючья, вообще говоря, странное наименование для тонкого хирургического инструмента. Зато именно «крючья» образуют тему провокационной дискуссии, которую Федор Павлович ведет с Алешей о «том свете», заставляя его признать что «там нет крючьев»:

«Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру. Ну, вот и думаю: крючья? А откуда они у них? Из чего? Железные? Где же их куют?» и т. д. (I, 4).

А в дальнейшем Федор Павлович говорит, что Митю он «бы, если бы захотел, скрючил… и мог бы за вчерашнее [нападение] сейчас засадить» (IV, 2).

В последний час своей «собачьей» жизни — непосредственно перед операцией — Шарик вспоминает вольную жизнь с «псами побродягами», но осознает невозможность к ней вернуться:

«Нет, куда уж, ни на какую волю отсюда не уйдешь <…> привык. Я барский пес <…> отведал лучшей жизни. Да и что такое воля?» (III).

Это рассуждение представляет собой сжатое резюме одной из основных мыслей «поэмы» Ивана «Великий инквизитор» (V, 5) — о свободе, отдаваемой людьми за «хлеба», об их готовности быть «послушными» и «приползти к ногам» хозяев, «подчиниться», присоединиться к «стаду», управляемому Великим инквизитором и его сообщниками — новыми «помещиками».

Намеком проходит в «Собачьем сердце» и лейтмотивная в «Братьях Карамазовых» библейская тема «сторожа брату своему».

«В домкоме [Шариков] поругался с председателем Швондером до того, что тот сел писать заявление в народный суд <…> крича при этом, что он не сторож питомца профессора Преображенского» (IX).

Наконец, к Достоевскому (хотя скорее не к «Братьям Карамазовым», а, скажем, к «Сну смешного человека») может восходить и центральное — заглавное — противопоставление повести:  «мозг/сердце».

«- Одним словом, гипофиз — закрытая камера, определяющая человеческое данное лицо <…> Это — в миниатюре — сам мозг <…> Да ведь гипофиз не повиснет же в воздухе <…> весь ужас в том, что у [Шарикова] уже не собачье сердце, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из всех, которые существуют в природе» (VIII).

7. Седьмое доказательство. Так называется глава 3 «Мастера и Маргариты» — романа, в значительной мере развертывающего тематику и структуру «Собачьего сердца». В ней, среди прочего, завершается диалог между профессором (!) Воландом и двумя советскими интеллектуалами, начавшийся в главе 1:

«- Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы… не верите в Бога?» (I, 1); «- Имейте в виду, что Иисус существовал” (21); « — А дьявола тоже нет?… — Нету никакого дьявола! <…> — вскричал Иван Николаевич <…> — [Ч]то же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!» (I, 3).

Этот знаменитый диалог является почти точной калькой с дискуссии между Федором Павловичем, Иваном и Алешей:

« – А все-таки говори: есть Бог или нет?… — Нет, нету Бога. — Алешка, есть Бог? — Есть Бог. — Иван, а бессмертие есть <…>? — Нет и бессмертия. — Никакого? – Никакого <…> — Может быть, нечто какое-нибудь есть? <…> — Совершенный нуль <…> — А черт есть? — Нет, и черта нет. — Жаль. Черт возьми, что б я <…> сделал с тем, кто первый выдумал Бога! <…> — Цивилизации бы тогда совсем не было, если бы не выдумали Бога. — Не было бы? Это без Бога-то? — Да. И коньячку бы не было.  А коньяк все-таки у вас взять придется» (III, 8).

Тем самым в сущности повторяется и подытоживается приведенное несколько выше в pendant  к «Собачьему сердцу» рассуждение (из главы «За коньячком») о связи «коньячка» с «монастырьком».

В «Мастере и Маргарите» карамазовскому «коньячку» есть почти буквальное соответствие.

«- Дайте нарзану, — попросил Берлиоз. — Нарзану нету, — ответила женщина в будочке <…> — Пиво есть? <…> — Пиво привезут к вечеру. — А что есть?… — Абрикосовая, только теплая» (I, 1).

Нарзан и пиво, вкупе с богом и дьяволом, и образуют то «ничего», которого «нет».

Эта демонстративная перекличка между «Мастером» и «Карамазовыми» доказывает если не происхождение Шарикова от Смердякова, то во всяком случае пристальное внимание Булгакова к тем примерно пяти страницам главы «За коньячком», которые, вместе с рядом других, заняли столь ключевое место в нашей аргументации.

 

* * *

 

Как же интерпретировать булгаковское «литературное воровство»? Выражаясь по-лотмановски, Достоевский Булгакову явно не «мешал», а «помогал».[1] Смердякова Булгаков использовал естественным для себя «контрреволюционным» образом, вполне в духе Достоевского, но, конечно, не без изменений.

Эзоповский дискурс научно-фантастической дистопии  позволил Булгакову и поставить все необходимые точки над i, и сохранить жизнь всем без исключения участникам конфликта (ср., напротив, обильные смерти, ранения и болезни в «Карамазовых»). Но он же дал ему возможность заострить излюбленную им «аристократическую иерархичность» Идеального Порядка, да в сущности и разделаться с ее карнавальным нарушителем более решительно, чем Достоевский. Если Смердяков вешается сам, то Шарикова убивают, или, если угодно, подвергают лоботомии — операции, в обычных дистопиях постигающей, наоборот, интеллектуалов-диссидентов. Позднее, в «Мастере и Маргарите», карнавальное начало перейдет на службу положительным героям и одновременно примет еще более крутой, скорее дьявольский, нежели божеский характер. Истоки этого, есть уже у христолюбивого Достоевского.

Почему Митя не убивает отца, хотя все время хочет убить его и вдруг получает прекрасную возможность с ним расправиться?

«слезы ли чьи, мать ли моя умолила бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение, — не знаю, но черт был побежден” (IX, 5); «Но ведь не убил же его, ведь спас же меня ангел-хранитель мой».

Смердякову, однако, Достоевский ангела-хранителя не выделяет, повидимому, молчаливо соглашаясь с Григорием, Митей и другими, что тот «не человек», и ему ничего такого не полагается. Булгаков лишь доводит это до логического конца, когда устами Борменталя благословляет профессора на контр-операцию: «Ведь в конце концов — это ваше собственное экспериментальное существо» (VIII).

 


 

II. Булгаков и Аверченко

О литературном происхождении булгаковского Шарикова вообще — и процесса его овладения языком в частности — уже писалось.[2] Но как минимум один любопытный экспонат в этой коллекции источников «Собачьего сердца» — пока что, кажется, отсутствует.

Начнем с того, что сведем воедино все лингвистические сведения из протокола д-ра Борменталя.

В 12 ч. 12 мин. дня пес отчетливо пролаял «А-б-ы-р»!! <…> Отчетливо лает «Абыр», повторяя это слово громко и как бы радостно <…> Вечером произнес 8 раз подряд слово «Абыр-валг», «Абыр»! <…>

В моем и Зины присутствии пес <…> обругал профессора Преображенского по матери <…> Сегодня <…> произнес совершенно отчетливо слово «пивная». Работает фонограф <…>

[И]з смотровой, где расхаживает это существо, слышится явственная вульгарная ругань и слова: «Еще парочку» <…> Он произносит очень много слов: «Извозчик», «Мест нету», «Вечерняя газета», «Лучший подарок детям» и все бранные слова, какие только существуют в русском лексиконе» <…>

[О]н почесал затылок, огляделся, и я записал новое отчетливо произнесенное слово: «буржуи». Ругался. Ругань его методическая, беспрерывная и, по-видимому, совершенно бессмысленная. Она носит несколько фонографический характер: как будто это существо где-то раньше слышало бранные слова, автоматически, подсознательно занесло их в свой мозг и теперь изрыгает их пачками <…>

Лексикон обогащается каждые пять минут (в среднем) новым словом, с сегодняшнего утра, и фразами. Похоже, что они, замерзшие в сознании, оттаивают и выходят. Вышедшее слово остается в употреблении. Со вчерашнего дня фонографом отмечены: «Не толкайся», «Бей его!», «Подлец», «Слезай с подножки», «Я тебе покажу», «Признание Америки», «Примус» <…>

От кальсон отказался, выразив протест хриплыми криками: «В очередь, сукины дети, в очередь!» <…>

Произнес длинную веселую фразу, потрогав брюки Филиппа: «Дай папиросочку — у тебя брюки в полосочку» <…>

[С]обытие: впервые слова, произнесенные существом, не были оторваны от окружающих явлений, а явились реакцией на них. Именно, когда профессор приказал ему: «Не бросай объедки на пол», — неожиданно ответил: «Отлезь, гнида!» Ф.Ф. был поражен, потом оправился и сказал:

– Если ты еще раз позволишь себе обругать меня или доктора, тебе влетит.

Я сфотографировал в это мгновенье Шарика. Ручаюсь, что он понял слова профессора. Угрюмая тень легла на его лицо. Поглядел исподлобья и довольно раздраженно, но стих. Ура! Он понимает! <…>

Итак, он поддерживает разговор. По моему предположению, дело обстоит так: прижившийся гипофиз открыл центр речи в собачьем мозгу, и слова хлынули потоком. По-моему, перед нами оживший развернувшийся мозг, а не мозг, вновь созданный <…> Еще моя гипотеза: мозг Шарика в собачьем периоде его жизни накопил бездну понятий. Все слова, которыми он начал оперировать в первую очередь, — уличные слова, он их слышал и затаил в мозгу <…>

Шарик читал! Читал (три восклицательных знака). Это я догадался. По главрыбе! Именно с конца читал. И я даже знаю, где разрешение этой загадки: в перекресте зрительных нервов собаки!… (цит. здесь и далее по первой редакции, Булгаков 2002: 219-330, см. сс. 270-275).

Далее внимание повести переключается на культурное развитие Шарикова, контрастирующее с соответствующими главами «Франкенштейна» Мэри Шелли и отчасти сходное с первыми читательскими реакциями Смердякова. Кстати, что касается собственно языковых навыков, то об овладении устной речью в «Братьях Карамазовых» нет ни слова (по-видимому, заговаривает Смердяков без проблем), да и урокам чтения и письма посвящено всего одно простое предложение: «Григорий выучил его грамоте [и, когда минуло ему лет двенадцать, стал учить священной истории]».[3] А чудовище, созданное Франкенштейном, с самого начала обладает человеческим сознанием, языку же — устному и письменному французскому – учится путем подглядывания и подслушивания за не подозревающими о его присутствии соседями. В особенности помогает тайное подключение к урокам, даваемым хозяевами не знающей французского прелестной беженке-аравитянке, после чего приходит время чтения случайно найденных книг (Плутарха, Мильтона и Гёте) и записок Виктора Франкенштейна.

В «Собачьем сердце» ситуация существенно иная. Как догадывается Борменталь, происходит «оттаивание» обрывков человеческой речи, устной и письменной, засевших в мозгу собаки Шарика (но не исключено, что и пролетария Клима Чугункина, ср. повторяющиеся фразы о пиве), причем сначала эти обрывки воспроизводятся чисто механически — без связи со смыслом и ситуативным контекстом.

Оттаивание отсылает к известному эпизоду из приключений барона Мюнхгаузена:

[Я] напомнил кучеру о том, что нужно протрубить в рожок, иначе мы рисковали <…> столкнуться со встречным экипажем <…> Парень поднес рожок к губам и принялся дуть в него изо всей мочи. Но все старания его были напрасны: из рожка нельзя было извлечь ни единого звука <…>

На постоялом дворе <…> [к]учер повесил свой рожок на гвоздь подле кухонного очага, а я уселся напротив него <…> Внезапно раздалось: «Тра! Тра! Та! Та!» Мы вытаращили глаза. И тогда только мы поняли, почему кучер не мог сыграть на своем рожке. Звуки в рожке замерзли и теперь, постепенно оттаивая, ясные и звонкие, вырывались из него <…>

Этот добрый малый значительное время услаждал наш слух чудеснейшими мелодиями, не поднося при этом своего инструмента к губам. Нам удалось услышать прусский марш, «Без любви и вина» <…> и еще много других песен, между прочим <…> «Уснули леса…». Этой песенкой закончилась история с тающими звуками, как и я заканчиваю здесь историю моего путешествия в Россию (пер. В.С. Вальдман, под ред. А.Н. Макарова; см.: Готфрид Август Бюргер, Рудольф Эрих Распе. Удивительные путешествия на суше и на море, военные походы и веселые приключения Барона фон Мюнхгаузена, о которых он обычно рассказывает за бутылкой в кругу своих друзей / Подг. А.Н. Макаров. М.: Наука (серия Литературные памятники), 1985. С. 48-50; см. тж. http://lib.ru/PRIKL/RASPE/munkh-b.txt).

Впрочем, реминисценция из Бюргера-Распе, отсылающая к волшебному прообразу звукозаписи и, возможно, подсказанная русским антуражем их повести, остается в подтексте, впрямую же феномен точного, но бессмысленного воспроизведения речи соотносится с реальной технической аппаратурой тех времен – фонографом. Последний невинно вводится в текст в качестве прибора, позволяющего записывать речь «экспериментального существа» (объективность наблюдений удостоверяется также происходящим параллельно фотографированием), но быстро переводится на роль научной метафоры, объясняющей загадочное явление.

В принципе, этого, вроде бы, достаточно, но у эпизода из «Собачьего сердца» обнаруживается еще один вероятный литературный источник, перекликающийся с ним по нескольким признакам.

В литературе начала ХХ в. есть рассказ о художнике, который развеивает романтические мечты приятеля-поэта о русалках, поведав ему о своем «романе» с одной из них. Художник натыкается на русалку, купаясь в реке, восхищается ее красотой, приносит ее домой, но вскоре охладевает к ней, так как она все время требует окатывания водой, от чего мокнет постель, и кормления рыбой; его раздражает ее чешуйчатый хвост и вульгарные манеры; ее поцелуи отталкивающе пахнут рыбой, а своим тягучим пением она не дает ему спать.

Это рассказ Аркадия Аверченко «Русалка» (далее — Р), впервые напечатанный в «Сатириконе» № 27 (1911). Приведу наиболее выигрышные параллели к «Собачьему сердцу».

Я долго сидел у ее хвоста, слушая странную, тягучую мелодию без слов, потом встал и сказал:

– Песенка хорошая, но мне пора спать. Спокойной ночи.

Лежа навзничь, она смотрела своими печальными глазами в потолок, а ее губки продолжали тянуть одну и ту же несложную мелодию. Я лег в углу на разостланном пальто <…>

– Замолчи же, милая, — ласково сказал я. — Довольно. Мне спать хочется. Попела — и будет.

Она тянула, будто не слыша моей просьбы. Это делалось скучным.

– Замолчишь ли ты, черт возьми?! — вскипел я. — Что это за безобразие?! Покоя от тебя нет!!

Услышав мой крик, она обернулась, посмотрела на меня внимательно испуганными глазами и вдруг крикнула своими коралловыми губками:

– Куда тащишь, черт лысый, Михеич?! Держи влево! Ох, дьявол! Опять сеть порвал!

Я ахнул.

– Это что такое? Откуда это?!

Ее коралловые губки продолжали без всякого смысла:

– Лаврушка, черт! Это ты водку вылопал? Тебе не рыбачить, а сундуки взламывать, пес окаянный…

Очевидно, это был весь лексикон слов, которые она выучила, подслушав у рыбаков. Долго она еще выкрикивала разные упреки неизвестному мне Лаврушке, перемежая это приказаниями и нецензурными рыбацкими ругательствами <…>

Услышав шум моих шагов, пленница открыла зеленые глаза и прохрипела огрубевшим голосом:

– Воды! Воды, проклятый Лаврушка, чтобы ты подох! Нету на тебя пропасти! <…>

– Знаете что… — нерешительно сказал я <…> — Не лучше ли вам на реку обратно… а? <…> И вам лучше, и мне покойнее.

– Тащи невод, Лаврушка! — крикнула она. — Если веревка лопнет — ухи оборву!

– Ну и словечки, — укоризненно сказал я. — Будто пьяный мужик. Ну… довольно-с!

Преодолевая отвращение от сильного рыбного запаха, я взял ее на руки, потащил к реке и, бросив на песок, столкнул в воду. Она мелькнула в последний раз своими противными зелеными волосами и скрылась. Больше я ее не видел.

Механическое воспроизведение фраз, подслушанных у рыбаков, употребление нецензурных ругательств и общая враждебность всех реплик русалки бросаются в глаза и отчетливо предвещают «Собачье сердце». Роднит два текста и биологический статус персонажа, промежуточного между животным и человеком. Наконец, очевидно сходство CC с Р по линии вторжения чуждого и неприятного существа в домашний уют интеллигентного героя (художника, профессора).

Правда, в собственно лингвистическом отношении Аверченко менее последователен, чем Булгаков. Оказавшись в доме художника, русалка изъясняется вполне связно:

– Рыбы… — пролепетала она, щуря свои прекрасные печальные глаза. — Дай мне рыбы <…> — Я достал <…> кусок холодной жареной рыбы и подал ей. – Ай, — закричала она плаксиво. — Это не рыба. Рыбы-ы… Дай рыбы.

– Милая! — ужаснулся я. — Неужели ты ешь сырую рыбу?.. Фи, какая гадость… — Тем не менее пришлось с большими усилиями достать ей живой рыбы <…>

– Воды, – прошептала она своими коралловыми губками. – Воды… <…> Воды! — капризно крикнула она.

Любопытно, что речевая деятельность Шарикова тоже начинается с рыбы, но он не вкладывает в это слово никакого смысла (к чему мы еще вернемся) и вообще далеко не сразу оказывается способен связать запомнившиеся фразы с ситуациями, в которых он их произносит. Кстати, его первый шаг в этом направлении Борменталем не анализируется: это чисто словесная, но все же семантически мотивированная, так сказать каламбурная, реплика по поводу брюк Филиппа Филипповича.

Аверченковская русалка, напротив, начинает с осмысленных высказываний — требований воды и рыбы и словесных реакций на происходящее, но ближе к кульминации комически теряет эту способность (Аверченко прописывает: «Ее коралловые губки продолжали без всякого смысла…»). Тем не менее, перекличка между двумя текстами значительна и заимствование вероятно.[4]

Без комментариев пока что остались те места во фрагменте из Р, где речь идет о пении русалки и реакциях на него хозяина дома. Но и они приведены мной не случайно, поскольку им тоже находятся параллели в «Собачьем сердце»: это ненавистное профессору пение Шарикова под балалайку (восходящее к гитарным номерам Смердякова). Кстати, этот эстетический диссонанс образует знаменательный контрапункт к тому умилительному совпадению вкусов Мюнхгаузена и музыкального кучера, которым венчается поездка барона в заснеженную Россию, где мельниц колеса зимуют в снегу, И стынет рожок почтальона, как писал поэт.[5]

Говоря о генезисе языковой компетенции Шарикова, не следует, однако, ограничиваться исключительно постоперационным периодом его существования. Лейтмотивная тема повести – превращение «милейшего пса» в «такую мразь» — четко проведена и в лингвистической сфере.

Уже из главы I, повествуемой в основном от лица Шарика – в виде то прямой, то несобственно прямой речи, — становится ясно, что пес обладает развитым умом и привычкой обращаться к прохожим с мысленными монологами, например:

А в сущности, зачем она [колбаса] вам? Для чего вам гнилая лошадь? — Нигде кроме такой отравы не получите, как в Моссельпроме.

Более того, он может понимать и критически осмыслять человеческую речь:

— Куть, куть, куть! Шарик, а Шарик!.. Чего ты скулишь бедняжка? А? Кто тебя обидел? <…> «Шарик» она назвала его! Какой он, к черту, «Шарик»! Шарик — это значит круглый, упитанный, глупый, овсянку жрет, сын знатных родителей, а он лохматый, долговязый и рваный, шляйка поджарая, бездомный пес. Впрочем, спасибо ей на добром слове <…>

Фить-фить, — посвистел господин и добавил строжайшим голосом: — Бери! Шарик, Шарик!

Опять «Шарик»! Окрестили! Да называйте, как хотите. За такой исключительный ваш поступок <…>

– А-га, — многозначительно молвил он, — ошейника нету, ну вот и прекрасно, тебя-то мне и надо. Ступай за мной. — Он пощелкал пальцами. — Фить-фить!

За вами идти? Да на край света, пинайте меня вашими фетровыми ботинками, я слова не вымолвлю.

А в главе II выясняется, что он умеет и читать:

 

[Е]ежели вы проживаете в Москве и хоть какие-нибудь мозги у вас в голове имеются, вы волей-неволей выучитесь грамоте <…>. Из сорока тысяч[6] московских псов разве уж какой-нибудь совершенный идиот не умеет сложить из букв слово «колбаса».

Шарик начал учиться по цветам. Лишь только ему исполнилось четыре месяца, по всей Москве развесили зелено-голубые вывески с надписью «МСПО. Мясная торговля» <…> [Но больно выпоротый за ошибку, он] начал соображать, что «голубой» не всегда означает «мясной», и <…> припомнил, что во всех мясных первой слева стоит золотая или рыжая раскоряка, похожая на санки — «М». Далее пошло еще успешнее. «А» он выучил в «Главрыбе», на углу Моховой, а потом «Б» (подбегать ему было удобнее с хвоста слова рыба, потому что в начале слова стоял милиционер) <…> Если играли на гармонике <…> и пахло сосисками, первые буквы на белых плакатах чрезвычайно удобно складывались в слово «неприли…», что значило «неприличными словами не выражаться и на чай не давать» <…> Если в окнах висели несвежие окорока ветчины и лежали мандарины… гау-гау… га… строномия <…>

Неизвестный господин, притащивший пса к дверям своей роскошной квартиры <…> позвонил, а пес тотчас же поднял глаза на большую черную с золотыми буквами карточку, висящую сбоку широкой <…> двери. Три первых буквы он сложил сразу: «Пэ-рэ-о — Про». Но дальше шла пузатая двубокая дрянь, неизвестно что обозначающая «Неужто пролетарий»? — подумал Шарик с удивлением.

Как показано в Данилевский 2005, этот процесс обучения грамоте напоминает первые школьные уроки толстовского Филипка, который тоже умеет складывать слово из букв, в частности собственноеимя («Филипок сказал: хве-и-хви, -ле-и-ли, -пеок-пок»). При этом он не пугается «пузатой двубокой дряни», ставящей в тупик Шарика, то есть буквы Ф, с которой начинается его имя, — как и имя его высокоученого тезки в «Собачьем сердце», из чего автор статьи делает далеко идущие выводы о взаимоотношениях Булгакова с Л.Н.Толстым.[7]

В любом случае, очевидно превосходство как общих интеллектуальных, так и специфически языковых способностей Шарика по сравнению с таковыми у Шарикова. В «Эпилоге» Булгаков не забывает замкнуть эту линию.

– [К]акого такого Шарикова? Ах, виноват, этого моего пса… которого я оперировал?

– Простите, профессор, не пса, а когда он уже был человеком <…>

– То-есть он говорил? — спросил Филипп Филиппович, — это еще не значит быть человеком <…> [Он и] сейчас еще говорит, но только все меньше и меньше, так что пользуйтесь случаем, а то он скоро совсем умолкнет <…> Поговорил и начал обращаться в первобытное состояние. Атавизм.

– Неприличными словами не выражаться, — вдруг гаркнул пес с кресла и встал. Черный человек внезапно побледнел, уронил портфель и стал падать на бок <…>.

– Так свезло мне, так свезло, — думал [пес], задремывая, — просто неописуемо свезло… и т. д.

Этот последний внутренний монолог Шарика возвращает нас к его аналогичным тирадам в главе I, а предыдущая реплика вслух – тоже последняя — оказывается где-то посредине между полнозначным наездом «Отлезь, гнида!» и лишь полуосмысленным, мотивированным чисто внешне употреблением присловья «Дай папиросочку — у тебя брюки в полосочку». Причем эта реплика (озвучивающая надпись, в свое время расшифрованную и заученную милейшим Шариком) приобретает здесь подчеркнуто металингвистический смысл. Более того, она не просто обнаруживает языковую несостоятельность теряющего человеческие черты героя, но и эмблематически реагирует на слово «атавизм», описывающее этот процесс.

ЛИТЕРАТУРА

Безродный 2008а — Безродный М. Шинель и шуба

Безродный 2008б — Безродный М. Вонави и Вогопас

Безродный 2009 — Безродный М. Вот так я сделался собакой

Булгаков 2002 — Булгаков М. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 3. Дьяволиада. Повести, рассказы и фельетоны 20-х годов / Примеч. В. Лосева. СПб: Азбука-классика.

Данилевский 2005 — Данилевский А. Толстые в «Собачьем сердце» // Труды по русской и славянской филологии. Литературоведение. V (Новая серия). Тарту: Тartu Ülikooli Kirjastus. С. 206-236.

Жолковский 1987 — Жолковский А. Диалог Булгакова и Олеши о колбасе, параде чувств и Голгофе // Синтаксис 20: 25-55

Жолковский 1995 — О Смердякове (Булгаков и Достоевский) // Лотмановский сборник. I / Сост. Е.В. Пермяков. М.: ИЦ-Гарантt, 1994. С. 568-581 (переработанный вариант вошел в настоящую статью).

Жолковский 2005 [1995] — Жолковский А. В минус первом и минус втором зеркале // Он же. Избранные статьи о русской поэзии: Инварианты, cтруктуры, стратегии, интертексты. М.: РГГУ. С. 246-268.

Клейман 1991 — Клейман Р. Мениппейные традиции и реминисценции Достоевского в повести М. Булгакова «Собачье сердце» // Достоевский: Материалы и исследования. Л.: Наука. Т. 9. С. 223-230.

Лосев 2002 — Лосев В. [Примечания к «Собачьему сердцу»] // Булгаков 2002: 546-563.

Лотман 1993 — Лотман Ю. М. Два устных рассказа Бунина (К проблеме  «Бунин и Достоевский” )// Он же. Избранные  статьи. В 3 тт. Таллинн: Александра. Т. 3. С. 172-184.

Мережковский 1997 [1906] – Мережковский Д. С. Чехов и Горький // Максим Горький: proetcontra/ Вступ. ст., сост. и примеч. Ю.В. Зобнина. СПб.: РХГИ. С. 643-686.

Преженцева и Сороматина 2001 — Преженцева Е. и Т. Сороматина. Образ русалки и сюжет о ней: Особенности изображения в русской литературе XIX — начала XX в. // Художественная литература, критика и публицистика в системе духовной культуры. Тюмень. С. 42-49.

Сологуб 2004 — Сологуб Ф. 2004. Мелкий бес / Подг. М.М. Павловой. СПб.: Наука (Литературные памятники).

Толстая 2008 — Толстая Е. «Я пою и я – ничья»: К тексту Софьи Дымшиц-Толстой в русской литературе // Toronto Slavic Quarterly 24 (Spring 2008)

Шаргородский 1991 [1987] — Шаргородский C. Собачье сердце, или Чудовищная история // Лит. обозрение. 1991. № 5. С. 87-92.

Успенский 2008 — Успенский Ф. Замер(з)шие звуки // Он же. Три догадки о стихах Осипа Мандельштама. М.: Языки славянской культуры. С. 73-83.

Fusso 1989 – FussoS.Failures of Transformation in Sobach’e serdtse // SEEJ. 1989. 33 (3): 386-399.

Ziolkowski 1983 — Ziolkowski, Th. 1983. Talking Dogs: The Caninization of Literature // Он же. Varieties of Literary Thematics. Princeton. P. 86-122.


 


* Впервые: раздел I (под заглавием: «О Смердякове (Булгаков и Достоевский») — в: Лотмановский сборник. I / Сост. Е.В. Пермяков. М.: ИЦ-Гарантt, 1994. С. 568-581), раздел II (под заглавием «Ср. СС с Р») и с посвящением Михаилу Безродному) – в: TorontoSlavicQuarterly, 33 (Summer2010): 325-338 (http://www.utoronto.ca/tsq/33/tsq_33_zholkovskii.pdf).


 

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Ср. «Бунин не любил Достоевского… Ни Толстой, ни Чехов “не мешали” Бунину. А Достоевский явно “мешал” » (Лотман: 172).

[2] Так, сразу же были отмечены иронические отсылки к Маяковскому –обучению азбуке с вывесок, чешуе огромной рыбы и моссельпромовской рекламе (Жолковский 1987, Fusso 1989, Шаргородский 1991 [1987]); интересное соотнесение «Собачьего сердца» сразу с тремя Толстыми см. в Данилевский 2005; см. также Лосев 2002, Безродный 2008а,б, 2009.

[3] О связи Шарикова со Смердяковым см. Клейман 1991, а также несколько более позднюю, но независимую статью Жолковский 1995, где, среди прочего, рассматриваетсяхарактеристика Горького как «Смердякова с гитарой» в известной статье Мережковского из его «Грядущего хама» (1906) (см. Мережковский 1997[1906]: 645). Добавлю к этому, что связующим звеном между Горьким-Смердяковым Мережковского и Шариком-Чугункиным-Шариковым Булгакова мог послужить сологубовский образ писателя Скворцова (фигурирующего в опубликованных отдельно в 1912 г., главах «Мелкого беса» (1905-1907; см. Сологуб 2004: 349-373), — литератора-демократа, который пишет под псевдонимом Шарик и прозрачным прототипом которого был Горький (об этих главах см. Павлова 2004: 722-738, 821-826). Ср., в частности:

В наружности обоих писателей было нечто родственное <…> Шарик был детина длинный, тощий, рыжий, с косматыми волосами. Называл он себя обыкновенно парнем. Сергей Тургенев был короткого роста, румяный, бритый <…> Он носил пенснэ в оправе из варшавского золота и щурил глаза<…> Шарик очков не носил, а повадки имел преувеличенно грубые <…> Тургенев говорил томно. Шарик рубил и грубил (Сологуб 2004: 350).

Шарик — это значит круглый, упитанный, глупый, овсянку жрет, сын знатных родителей, а он лохматый, долговязый и рваный, шляйка поджарая… (СС).

Дополнительный «смердяковский» элемент в предполагаемую связь Шарика-Горького с «Собачьим сердцем» мог внести ответный полемический ход Горького – карикатура в одной из «Русских сказок» (1912) на писателя-декадента, пишущего под псевдонимом Смертяшкин, в которой Сологуб узнал себя.

[4] «Русалка» Аверченко как пародийное обращение романтического топоса русской поэзии (о нем см. Преженцева и Сороматина 2001) была рассмотрена мной в связи с вероятной опорой на этот рассказ одного из эпизодов в «Реке Оккервиль» Татьяны Толстой (см. Жолковский 2005[1995]: 249-250, 562-563). Но у аверченковской «Русалки» были и непосредственные современные источники. В частности, — одноименный рассказ А.Н. Толстого (из цикла «Русалочьи сказки», 1910; о русалках у А.Н. Толстого см. Толстая Е. 2008), в котором вытащенная старым рыбаком из воды и поселенная в избе русалка своим зверским аппетитом и неуемными требованиями постепенно разоряет всю его домашнюю жизнь, а в конце концов убивает и его самого (угадывается скрещение русалочьего сюжета с сюжетом пушкинской «Сказки о рыбаке и рыбке»). Кстати, антагонистом русалки является кот, которого по рыбак по ее наущению вешает!

Всплеск интереса русалкам в начале XX в. отчасти объяснялся популярностью романа Г. Уэллса «TheSeaLady» (1902), — в рус. пер. «Морская дева» (1904) и «Женщина с моря (Наяда)» (1909), заглавная героиня которого соблазняет и уводит под воду — в лучшую жизнь/ в смерть — избранного ею мужчину (роман посвящен сатире на викторианские ценности).

Оригинальный поздний отклик на роман Уэллса — рассказ Дж. ди Лампедуза «Lighea», или «La Sirena» (1961 [1957] (рус. пер. Г. Киселева «Лигия» см. в: Иностранная литература, 1997, 7).

[5] Разгадку мюнхгаузеновского подтекста этих строк Мандельштама см. в Успенский 2008: 78. «Мотив звуков, замерзших, застывших, заспиртованных, а затем оттаявших и вновь зазвучавших, присутствует в мировой литературе со времен античности <…> у Лукиана, у Рабле» (Там же: 78).

[6] Во второй редакции ««Собачьего сердца» стояло: «Из шестидесяти тысяч…» (Лосев 2002: 558).

[7] В статье Данилевского, богатой фактами и идеями, есть и другие соображения об интертекстуальной подоплеке «Собачьего сердца», в частности о нацеленности на фигуру А.Н. Толстого. Среди этих последних, на мой взгляд, лишь отчасти убедительных, отсутствует, однако, упоминание о рассказе А.Н. Толстого «Как ни в чем не бывало» (вышедшего отдельной книжкой в 1925 г.), где фигурирует говорящая собака:

Цыган была серая, худая и очень добрая собака <…> такая умная, что <…> уме[ла] даже говорить по-русски <…> Однажды вечером Цыган <…> рассказал историю своей жизни.

«Я родился на Крестовском острове, рано лишился матери, и детство мое было очень плачевно. Мальчишки таскали меня за хвост <…> Кошки фыркали мне в морду и царапали когтями <…> Одно время попал я на плохую дорожку <…> Слов нет, — стащишь с прилавка баранинки или вареную колбасу и так плотно покушаешь — хвостом лень муху отогнать. Но в одном кооперативе угостили меня гирей, в другом – мясники-приказчики отрубили часть хвоста и грозились в другой раз поймать — смолоть меня на краковскую колбасу <…>

“Довольно грабежей”, — сказал я сам себе. И поступил в батраки к одному хозяину — бегать, гавкать по ночам на цепи <…> А провались, думаю, этот хозяин со своим добром <…>

Ушел я от него и заголодал. Неорганизованная наша жизнь собачья, пробиваемся в одиночку. Лежу я однажды на солнышке в саду, даже тошнит есть хочется. Вдруг подходят ко мне Никита и Митя, жалеют меня, гладят, дают булочку. Не забуду этой минуты <…> С тех пор я счастливый бродяга <…> А увижу няньку – начинаю глядеть на нее грустно, со слезой, покуда она не поймет, что собака голодная…»

По хронологическим причинам вопрос об интерпретации текстуальных перекличек «Как ни в чем не бывало» и «Собачьего сердца» остается открытым, но, бесспорно, заслуживает внимания. Знакомство их авторов друг с другом и их взаимный интерес известны и обсуждаются, в частности Данилевским.

О топосе «умных и говорящих собак» (у Лукиана, Сервантеса, Гофмана, Гоголя, Кафки и многих других авторов см. Ziolkowski 1983 . В этой связи стоит вспомнить обычно не попадающую в подобные обзоры собаку толстовского Левина — Ласку, превосходящую в понимании охотничьей ситуации своего хозяина (которого парой главок ранее раздражало неадекватное поведение в лесу его городских гостей, особенно светского шалопая Васеньки Весловского) – длинную цитату см. в статье «Тонкости чтения. Из заметок о Льве Толстом» в наст. издании.