Бабель изучен слабо, чему есть много причин: попал под репрессии, не писал романов, да к тому же был евреем. Так или иначе, но другие выдающиеся прозаики его времени — Платонов, Булгаков, Зощенко — исследованы гораздо лучше. Авторы рецензируемой книги сделали попытку совершить “коперниковский переворот” в бабелеведении. Собственно говоря, издание состоит из двух исследований: первое, написанное Жолковским, “вдвигает” Бабеля в литературный контекст, второе, принадлежащее Ямпольскому, – в культурный. Авторы не настаивают на единстве своих подходов, и вполне справедливо.
В основе книги — анализ трех рассказов Бабеля (“Справка”, “Мой первый гонорар” и “Гюи де Мопассан”; собственно говоря, первые два — они приведены в приложении — это варианты одного произведения), которые близки друг другу автобиографичностью и эротичностью. В качестве главных фигур, на которые ориентируется Бабель, Жолковский рассматривает Толстого и Мопассана. У Толстого Бабеля особенно привлекает “После бала”—”очень бабелевский рассказ о неудачной половой и воинской инициации “робкого” героя, об эдиповском столкновении с отцовской фигурой, о физической жестокости, о своего рода Голгофе с демонстрацией истязаемого тела” (с. 33). Бабель варьирует эти мотивы в рассказах “Мой первый гусь”, “Смерть Долгушова”, “Письмо” и др. Толстой стремится к простоте и безыскусности письма. Иначе у Бабеля. “Его поэтика сочетает предельную, жестокую до цинизма репортерскую документальность с причудливой условностью языковой и сюжетной оболочки повествования, а обнажение телесной природы человека — с ее вербальным приукрашиванием” (с. 35) — вывод важный и, по-моему, верный. В итоге, воспроизводя (и даже усиливая) толстовские антиномии, “Бабель смещает картину. Для него искусство — не поиск, а сотворение истины, не обнажение реальности, а ее преображение, не отмена условностей, а игра с ними”, Столкнувшись с обнаженным телом, писатель, по Бабелю, находит выход “не в отказе от жизни и искусства <…>, а в творческом овладении ими, и частности, душой, вкусами и телом женщины” (с. 43).
Еще более, чем Толстой, значим был для Бабеля (согласно Жолковскому) Мопассан, трактовавший во многом те же темы (обнаженное тело, эротика и др.), что и Толстой, но не со столь моралистических позиций. По мнению Жолковского, Бабель “использует Мопассана для внесения на русскую почву “материалистического” начала—телесного, животного, эротического, коммерческого, цинично-буржуазного” (с. 73). В результате Толстой преодолевается Мопассаном., но при этом происходит некоторый синтез и “при всем своем кощунственном мопассановско-ницшеанском эстетском эспериментаторстве Бабель в конце концов оказывается не чужд и российской духовности” (с. 56).
Не столь глобальные, но тем не менее весьма важные переклички с Бабелем отмечает Жолковский у Достоевского, Руссо, Горького. С. Юткевича (роман “Леон Дрей”), Э. Золя (“Нана”), Сологуба (“Мелкий бес”), Кузмина (“Крылья”). Не со всеми наблюдениями автора можно согласиться (например, когда Головинский проспект по созвучию приравнивается к Голгофе, с 23, или когда библейская “Книга Даниила” рассматривается как подтекст “Гюи де Мопассана”, с. 82—87; отметим также, что девичья фамилия жены Бабеля не Бронфейн (см с. 134. 402), а Бронфайн), но в целом большинство заключений и выводов автора выглядит довольно убедительно. Опираясь на хорошее знание текстов Бабеля, воспоминаний и исследовательской литературы (правда, работы российских авторов используются явно недостаточно, например, даже не упомянуто специальное исследование о толстовском влиянии на Бабеля: Смирин И. С. О традициях Л. Толстого в “Конармии” И. Бабеля// Метод и творческая индивидуальность писателя в советской литературе. Вып. 3. Пермь, 1975, С. 60-72) и используя также структурный (см.. например, реконструируемый им “архисюжет” рассматриваемых бабелевских рассказов, с. 31—25), интертекстуальный и фрейдистский методы, Жолковский в своей монографии смог дать яркую, хорошо аргументированную и весьма убедительную трактовку бабелевского творчества и художественных мотиваций писателя. Особо следует отметить помещенный им в приложении чрезвычайно важный этюд “Топос проституции в литературе”, не только поясняющий соответствующие положения основного текста, но имеющий и самостоятельное значение (жаль только, что база этого этюда достаточно узка, многочисленные газетные и бульварные “сенсационные” романы на эту тему (например, книги И. Н. Пономарева) автор не учитывает).
О второй части, написанной не менее ярким исследователем М. Ямпольским, столь безоговорочно положительно отозваться, к сожалению, нельзя. Я не хочу сказать, что она не интересна, но интерес к ней — особого рода. Ямпольский—весьма оригинальный мыслитель, и тот, кто хочет познакомиться с разрабатываемой им философией культуры, прочтет эту работу не без пользы. Но Бабель тут не цель, а средство, на материале его рассказов “отыгрываются” излюбленные идеи автора о структурах зрения, свете, зеркальности и т.д. В творчестве самого Бабеля автор ориентируется не очень уверенно, характерно, что публицистическую заметку “Ее день” он называет рассказом (см. с. 287).
Из более чем 170 книг и статей, на которые есть ссылки у Ямпольского — лишь три исследования по Бабелю, остальные принадлежат Р. Барту, Ж. Бодрийяру, П. де Ману, Ж. Дерриде, Ж, Лакану, В. Подороге, Ж.-П. Сартру, М. Фуко и многим другим, в том числе, конечно же, Фрейду (15 работ!). Фрейд для автора — непререкаемый авторитет. Ямпольский использует его терминологию и объяснительные схемы (см., напр.. “садистический анимализм Бабеля связан с <…> комплексом инфантильного вуайеризма”, с. 311).
В отличие от корректного интертекстуализма Жолковского, привлекающего те произведения, которые Бабель либо знал, либо вполне мог знать, у Ямпольского мы встречаем интертекстуализм (и символизацию) без границ, все может быть сравнено со всем, и любой элемент может символизировать что угодно. Упоминая бабелевский рассказ “Баграт-Оглы и глаза его быка”, где речь идет об оскопленном быке, Ямпольский считает, что в подтексте его сюжета, “по-видимому <…> миф о Митре — солярном божестве, убившем быка” (с. 303). Ссылаясь на Фрейда, исследователь пишет, что “катастрофическое падение повествователя с лестницы может быть уподоблено символическому завершению полового акта” (с. 298), а кража зубов рассматривается как знак кастрации (с. 418). Или вот, например, в “Справке” Бабель называет Тифлис “городом роз и бараньего сала” и пишет рядом про “тягучий крик ослов” в городе. Ямпольский сразу же объявляет это сравнение “неслучайным”, так как “роза — классический символ Христа, пролитой крови и терниев. Баранье сало, возможно, отсылает к агнцу божьему, жертвенному животному, и в конечном счете к тому же Христу <…> “Тягучий крик ослов”, вероятно, отсылает к знаменитому образу Христа, въезжающего на осле в Иерусалим” (с 276) и т. д. и т. п.
Таких, но сути дела, ничем не мотивированных сравнений и утверждений, базирующихся на конструкции “по-видимому”, в работе десятки (“Возможно, Бабель был знаком с ранним романом Флобера “Ноябрь””, с. 183; “Бабель, вероятно, хотя бы поверхностно был знаком с каббалистикой”, с. 197; и т. п.).
Важную часть изложения составляет своего рода словесная мистика и, я бы сказал, эквилибристика. Вот, например, в рассказе “Гюи де Мопассан” Бабель пишет, что на спине у героини “тлели рубцы”. Ямпольский предлагает для этого бытовое объяснение, а затем добавляет, что “причиной появления рубцов могут служить садистические действия автора над раисиным переводом — прорубание в нем просек, всаживание в человеческое тело точек, подобно железу и т.д.” (с. 194).
В результате, те любопытные тезисы, ко-торые присутствуют в работе,— например: “Бабель идентифицирует себя с пророком, который дарит человечеству в апокалиптическом видении мира новый язык, символически расположенный по ту сторону перевода. Его творчество, возникающее из искажения и переработки чужих текстов, оказывается уже по ту сторону собственно текстуального, оно располагается на пересечении текста и жизни, пересечении, отменяющем перевод как языковую процедуру” (с. 211); “Бабелевское литературное тщеславие в значительной степени окрашено его инородчеством <..> Он словно намерен перечеркнуть классические топосы русской словесности — Петербург и Москву, эти ночные города, лишенные солнца. Новая литература должна прийти с окраин, должна быть принесена “чужими”” (с. 267),— “провисают” и остаются недоказанными.
Подводя итоги, отметим, что перед нами, безусловно, незаурядная книга, одно из лучших исследований о Бабеле. Хотя она неоднородна, противоречива, в ряде своих положений небесспорна, но многие черты поэтики, идеологии, литературной позиции автора “Конармии” и “Одесских рассказов” впервые обрисованы в ней четко и убедительно (в основном усилиями первого автора), и можно быть уверенными, что книга будет стимулировать дальнейшее изучение творчества Бабеля.
Новое литературное обозрение, No. 18 (1996), сс. 436-438.