А. К. Жолковский
Это заглавие — приблизительный перевод с английского (“Rereading Gogol’s Miswritten Book”), чем невольно акцентируется проблематика “переписывания” читаемого текста, затрагиваемая в этой главе. Главная трудность перевода связана не с глаголом reread (русский эквивалент которого может значить и “переосмыслять”), а с miswrite, отсутствующим не столько в русском словаре, сколько в русском литературоведческом мышлении. Miswrite значит “описаться”, а misread —соответственно, “очитаться”. Согласно интертекстуальной теории Г. Блума (Блум 1975), “страх влияния” со стороны классиков и подсознательный бунт против них принимает у нового писателя форму невольного искажения их наследия — “творческой очитки”1. Эта схема ценна той важностью, которая придается неправильному письму и выпадению из нормы как двигателям литературного процесса.
Перед литературоведением “теория очиток” ставит двоякую задачу релятивизации принятых трактовок и выявления логики, определяющейих периодическую смену. О роли “плохого письма” (в том числе опечаток) речь уже заходила,2 но, может быть, начать ее следовало бы с Гоголя. Прежде всего — ввиду принципиального родства “плохописи” со сказом, а также по целому комплексу причин психологического и культурно-исторического порядка, сделавших Гоголя объектом многократных реинтерпретаций. Среди новейших факторов этого рода назову актуальность, с одной стороны, (анти)утопических, а с другой, постмодернистских (в частности, “соцартистских”) контекстов, самыми неожиданными путями возвращающих нас к Гоголю. Но начну со сказа.
Сказ, Гоголь и гоголевские персонажи
Понятие сказа основано на различении интеллектуально и стилистически ненадежного рассказчика и “подразумеваемого автора”, который высится над рассказчиком в силу того, что мы как читатели просто не можем себе представить, чтобы автор был столь бестолков и глуп. Но как быть с “Выбранными местами из переписки с друзьями”, где — как, увы, известно — автор именно таков? И обратно, на каком основании отказывать в праве на откровенную глупость автору сказовых шедевров типа “Шинели”, сходство которых с “Выбранными местами” отмечалось как современниками писателя, так и его позднейшими исследователями (например, Гиппиусом и Тыняновым)?!
Размывание важнейших нарративных границ началось еще до “Выбранных мест”, в частности, в той же “Шинели”, где отсутствие единой повествовательной точки зрения3выдвигает на первый план скорее самый акт писания, нежели игру с пусть дефектной, но достаточно определенной фигурой сказчика. “Выбранные места” знаменуют дальнейшее смешение автора и персонажа-рассказчика; как известно. Гоголь сам вынужден был признать, что, написав “Выбранные места”, он уподобился Хлестакову.4
Родство между Гоголем и его персонажами хорошо известно. Гоголь, блестяще изображавший своих комических персонажей и импровизировавший целые сцены, определил суть процесса своего творчества как сатирическое изживание “собственных гадостей… в другом званье… в разжалованном виде из генералов в солдаты”.5 Тайно отождествляясь со своими низменными alter ego, Гоголь нередко наделял их “литераторским” статусом (таковы Хлестаков, Чичиков, Ноздрев, Поприщин, Башмачкин, почтмейстер в “Ревизоре” и др.)6 и в конце концов сам превратился в литературного персонажа. Эта метаморфоза началась с анекдотов о Гоголе и продолжалась в его биографиях — жанрах, где писателю естественно выступать в качестве персонажа,7 что в случае Гоголя означало превращение в совершенно комическую маску. Одной из своих вершин традиция трактовки Гоголя как гоголевского Персонажа достигла в рассказе Бунина “Жилет пана Михольского” (1934), где Гоголь представлен завидующим рассказчику — счастливому обладателю пестрой жилетки”.8
А в гротескного Автора Гоголь был превращен еще раньше — в “Селе Степанчикове и его обитателях” Достоевского (1859)9— в какой-то мере заслуженно. Ведь не кто иной, как Гоголь, затеял эту литературную игру, позволив Хлестакову быть “на дружеской ноге” с Пушкиным. Поэтому, когда Достоевский (согласно Бахтину) предпринял свою реформу повествовательной табели о рангах и разжаловал Автора из его привилегированно-авторитетного положения над Персонажами, он, в сущности, шел по стопам Гоголя. И следовательно, кому, как не Гоголю, приличествовало открыть в романах Достоевского карнавал профессиональных писателей (и воображающих себя таковыми), причем именно Гоголю “Выбранных мест” в маске Фомы Опискина, самозваного сочинителя книг и жизненных судеб степанчиковских обитателей?!
Уже само имя Фомы Опискина эмблематически задает характерное гоголевское колебание между ролями Автора и Персонажа. Достоевский, по-видимому, имел в виду двух великих католических авторов, которых Гоголь открыл для себя в 40-е годы, — Фому Аквинского и Фому Кемпийского10 (особенно последнего, книга которого “О подражании Христу” была одним из образцов при работе над “Выбранными местами”11), и в то же время Фому Григорьевича — одного из рассказчиков “Вечеров на хуторе близ Диканьки”. Вполне в гоголевском духе Фома превратился в Фому Фомича (ср. Акакия Акакиевича, нескольких Иванов Ивановичей и т. п.) и получил уменьшительно-пренебрежительную фамилию, структурно похожую на Башмачкин. К тому же, семантически его фамилия напоминает о профессии Акакия Акакиевича и об “ошибке”, которую тот чуть не сделал при переписывании, замечтавшись о новой шинели, а в более широком смысле — о гоголевском взгляде на своих персонажей как на ошибки мирозданья (ср. Плюшкина — “прореху на человечестве”). Для полноты картины упомяну, что среди многочисленных в литературе 1830-х годов “бедных чиновников” был Фома Фомич Опенкин — создание Булгарина,12 того самого, который после позора с “Ганцем Кюхельгартеном” помог Гоголю получить чин коллежского регистратора. Гоголь, со своей стороны, иногда не отказывал себе в удовольствии выдать себя за коллежского асессора,13 поступая совершенно в стиле “майора” (а в действительности коллежского асессора, да к тому же “кавказского”) Ковалева и “значительного лица” (желавшего казаться более значительным, чем на самом деле).14
Итак, Гоголь начинал одновременно как возвышенный, но неудавшийся Романтический Поэт и как Бедный Чиновник, сродни предшественникам его собственных “маленьких людей”. Он добился производства в Авторы, занимаясь амбивалентным возвышением/снижением себя и своих героев до уровня Хлестакова и Башмачкина. А написав “Выбранные места” с точки зрения такого писателя-персонажа, он окончательно подвел себя под гротескное развенчание и лишение авторских прав, последовавшее в “Степанчикове”.15
Колеблющиеся очертания гоголевского “самообраза” связаны с отсутствием у Гоголя внутреннего ощущения определенности его собственной личности и ее границ.16 Сам Гоголь настаивал на том, что он представляет собой “загадку”. Он полностью сливался со своими разнообразными ролями;17 позируя художникам, он так часто менял выражение лица, что те отказывались писать его;18 мог за один день полностью перемениться к близкому другу. Он болезненно сомневался в своей способности успешно функционировать, например в качестве лектора, и рабски приспосабливался к вкусам “вышестоящих” лиц (в том числе Пушкина). В какой-то степени он придумал свое собственное имя, присвоив себе полувымышленное “Гоголь” и опустив “Яновский”,19 а в книгах для проезжающих записывался то как Гоноль, то как Гогель и т. п.20 В психологическом плане все это могло быть связано с его двойственным отношением к матери — чрезмерным самоотождествлением с ней и в то же время стремлением освободиться от ее контроля,21 а также с его подавленным гомосексуализмом; мемуаристы помнят его вяжущим (ср., кстати, вышивающего губернатора в “Мертвых душах”) и в женской одежде (ср. Плюшкина).22
По-видимому, именно в хрупкости гоголевского самоощущения и коренятся многие особенности его художественного облика. Не отсюда ли его гротескные стилистические перепады, его интерес к двойникам, самозванцам, персонажам, лишенным подлинного лица, и две магистральные темы его творчества — тема ‘метаморфозы’, определившая его эволюцию, и тема ‘принятия за другого’, открывшая путь столь разным прочтениям его жизни и творчества? В частности, постоянной возможностью творческого расщепления личности была чревата двоякая — и в основном успешная — ориентация Гоголя как на “литературных аристократов”, так и на более простые вкусы широкой публики.23
Одним из наиболее напряженных противоречий гоголевской личности было одновременное сознание собственного величия и ничтожества. Предаваясь мании величия как по крупным, так и по мелким поводам, Гоголь гордился своей гигантской культурно-исторической миссией и… умением купить по дешевке. Он деспотически помыкал своими друзьями, требуя, чтобы они освободили его от житейских забот и расходов и вообще всячески “лелеяли” его,24 накладывал на них покаяния и епитимьи и умер, требуя подать ему лестницу на небо.
Гоголь присваивал себе все мыслимые роли. Один из его современников видел в нем типичного “хохла”, который хочет быть сразу всем — музыкантом, художником, актером;25 и действительно, Гоголь пробовал себя во множестве жанров (в поэзии, в прозе — романе и рассказе, в критике, журналистике, истории, проповедничестве).26 Он восхищался Сенковским, который сам вел все рубрики своего журнала, и (с неслучайным пристрастием) высмеял подобный тип личности в фигуре Хлестакова.
Исследователи сравнивали писательскую манеру Гоголя с “оркестром голосов” и искусством чревовещания.27 Своеобразный чревовещательный рекорд являет “Театральный разъезд после представления новой комедии”, где вымышленный автор подслушивает и комментирует зрительские мнения о его пьесе, специально придуманные и просуфлированные настоящим автором (Гоголем) с целью навязать зрителям (вымышленным и реальным) его собственную, “правильную” трактовку “Ревизора”.
Этот пример двойного авторского насилия над зрителем красноречиво свидетельствует о еще одном аспекте гоголевской мании величия — его стремлении к полному контролю. Гоголь не выносил присутствия незнакомых людей, составлял полные письменные тексты своих лекций (а в противном случае притворялся больным и буквально неспособным открыть рот) и даже из-за границы пытался управлять передвижениями своих знакомых, чтобы использовать их для доставки ему денег и известий из России.28 Он также следил за циркуляцией своих писем и обменом мнений о себе, инструктируя своих знакомых, как опровергать неправильные слухи и толкования. Он был патологически скрытен,29 путешествуя, прятался под другими именами и избегал контактов с попутчиками (для чего мог притвориться спящим или вообще незнакомым с ними) и даже (подобно Петрушке из “Мертвых душ”) часто спал одетым, — так сказать, вооруженным.30 В своей переписке он “фальсифицировал” мотивы своих поступков и свой характер.31 Гоголь скрывал свой адрес, менял типографов, вводя в заблуждение своих ближайших сотрудников (например, Шевырева), и вступал в сношения с лагерем Белинского тайно от своих друзей-славянофилов.32
Он отличался также наклонностью к уничтожению собственных произведений. Гоголь сжег юношескую повесть, романтическую поэму, историческую драму (после того как она усыпила Жуковского)33 и дважды — вторую часть “Мертвых душ”. Неудивительно, что, убедившись в неуспехе “Выбранных мест”, Гоголь жалел, что не сжег и их.34 В этой саморазрушительной пиротехнике естественно усмотреть проявление воли к монополизации своих авторских прав, а в полусамоубийстве Гоголя, заморившего себя голодом, — отчаянную попытку взять в свои руки последнюю власть над собственной жизнью и смертью.
Покушения Гоголя на полный контроль над собой и окружающими, как правило, находились на грани провала. Контроль мог достигаться не только путем уничтожения самого объекта контроля, но и менее драматическим способом — путем ухода, отказа от риска; среди характерных проявлений этой тактики — безбрачие, удаление от мирских дел, стремление избегать контактов с людьми, жизнь в изгнании. Своеобразной оборотной стороной привычки Гоголя манипулировать окружающими была готовность перекладывать свои функции на других, то есть, еще одна форма пренебрежения границами собственной личности (ср. сопоставление с Ноздревым в примечании 26). Так, он указывал друзьям, что они должны соединить свои усилия, каждый со своей стороны, ради него,35 частности, для того, чтобы организовать помощь его матери.36На Шевырева Гоголь возложил все денежные и издательские дела и даже исправление собственного стиля и грамматики, на своих корреспондентов — присылку набросков его будущих сочинений,37 а на цензуру — обеспечение его творческой дисциплины.38 Незадолго до сожжения рукописи второго тома “Мертвых душ” Гоголь попытался передать ее А. П. Толстому, а решение вопроса о том, как с ней поступить, перепоручить митрополиту Филарету и другим духовным авторитетам.39
a name=”a41″>
“Делегирование обязанностей” естественно приводило к тому, что окружающие подводили Гоголя (так, А. П. Толстой отказался принять рукопись “Мертвых душ”, чем практически оставил Гоголю возможность сжечь ее; Аксаков на свой страх и риск решил не передавать Погодину оскорбительных замечаний о нем Гоголя),<40 а это, в свою очередь, — к “делегированию вины”. Ошибку публикации “Выбранных мест” Гоголь свалил на дурных советчиков, ответственность за неправильное мнение о них читающей публики — на Аксакова и Анненкова,41 а уничтожение “Мертвых душ” — на “лукавого”. Таким образом, обстоятельства этого рокового сожжения эмблематически сочетали установки Гоголя на ‘тотальный контроль’ и на ‘уклонение от ответственности’.
Противоречивое сплетение мотивов ‘величия’, ‘ничтожества’ и ‘уклонения от ответственности’ выразилось и в полном и исключительном сосредоточении Гоголя на писательстве. Он признавался, что не знает России,42 да, в сущности, и Украины,43 и творит из ничего — с помощью чисто языкового дара, ибо слова (в частности, почерпнутые непосредственно из словаря) — это единственный материал, нужный ему для работы. Житейские потребности Гоголя были минимальны, и все его существование сосредоточивалось в его текстах, так что, как он говорил, ему было абсолютно нечего скрывать (!) от публики. Апофеозом этой риторической магии стали “Выбранные места”, носившие “сугубо литературный характер” и созданные “чисто стилистическими средствами”,44 — крайний пример торжества словесного контроля, достигнутого ценой полного ухода от действительности.
Провалом как тотального контроля, так и перекладывания ответственности отмечена также история взаимоотношений Гоголя с критикой. Не ограничиваясь чтением рецензий, Гоголь собирал частные отзывы о своем творчестве, особенно отрицательные, на каковые он сначала дулся и возражал,45 но кончал тем, что приспосабливал к ним свои представления о себе (свой “самообраз”), то есть предоставлял окружающим формирование и переопределение своей творческой индивидуальности. Так, в “Выбранных местах” он выступил в качестве писателя-идеолога, то есть в роли, которую ему навязывал Белинский, только с той иронической поправкой, что идеологию свою он почерпнул у враждебного Белинскому лагеря.46
Противоречивость личного и творческого облика Гоголя и его литературной репутации отразилась и на богатой зигзагами последующей истории восприятия его творчества. Можно сказать, что русская литература не переставала заниматься толкованием и переосмыслением его пророческих описок, среди которых самой грубой и потому дольше других ждавшей “исправления” были, конечно, “Выбранные места”. Перипетии постигшей Гоголя “трагедии ошибок в выборе пути под влиянием критики” и ее посмертных последствий — в частности, для “Выбранных мест” — прослежены в книге П. Дебрецени, который, в частности, отмечает, что “Достоевский сначала пострадал за мнение Белинского о “Выбранных местах”, а затем, подвергшись в Сибири промыванию мозгов, научился любить то, что раньше ненавидел, и в конце концов принял идеи Гоголя…” (Дебрецени 1966, с. 60). И, однако, тот же Достоевский подверг Гоголя “Выбранных мест” провокационному осмеянию в “Селе Степан-чикове…”
“Реабилитация” творческого наследия Гоголя шла по двум основным линиям — формы и содержания, и “Выбранные места” лежат на пересечении обеих.
Как важно писать плохо
В “Выбранных местах” Гоголь дошел до пределов широковещательного проповедничества. Либеральная критика заклеймила “Переписку” как глубоко реакционную, а подавляющее большинство читателей и критиков сочло ее просто глупой. Однако проповедь Гоголя нашла по крайней мере одного сторонника — Ап. Григорьева, позицию которого со временем разделили и развили Достоевский, Толстой, Розанов и другие.47 Религиозное обращение Гоголя послужило ранним предвестием аналогичных ступеней в духовной эволюции Толстого и Достоевского, а в более широком смысле было одним из характерных для истории русской литературы превращений Поэта в Гражданина, определивших — и, по мнению многих, извративших — художественную форму даже таких шедевров, как “Война и мир” и “Доктор Живаго”. Результаты этого скрещения искусства с пропагандой сказались не только на идеологической, но и на стилистической стороне литературы, неожиданным образом раскрепостив прямое, эстетически несовершенное авторское слово.48 В результате, главным достоинством пресловутой “ошибочной” книги Гоголя, ознаменовавшей его последнее, отмеченное иронией судьбы литературное поражение,49 оказалось именно ее “низкое качество”.
Гоголь с самого начала писал “плохо”, откуда и возникала необходимость периодического отказа от собственных текстов и даже их уничтожения.50 Даже в лучших образцах его прозы критики всегда находили проявления дурного вкуса, языковые провинциализмы и грамматические огрехи. Самые грубые ошибки устранялись друзьями и редакторами, но большинство неправильностей остались нетронутыми и вскоре были объявлены новаторскими находками, а затем и канонизированы, когда на рубеже веков Гоголь был провозглашен первым провозвестником русского модернизма. Его стилистические “провалы” оказались составной частью широкой культурной революции, продолжающейся вот уже более ста лет.
Стилистическая “бесконтрольность” означала освобождение ранее подавленного дисциплиной “низкого” голоса. Это было сродни таким литературным беспорядкам, как творчество Козьмы Пруткова, лесковский сказ, торопливая манера Достоевского, примитивно-правдоискательские пассажи Толстого (иногда очень близкие к стилю Акакия Акакиевича), халатно-домашние рассуждения Розанова, “графоманская” поэтика Хлебникова, зощенковская игра в вульгарность и до нескладности сырая прямота Лимонова, а в более широком плане — ницшеанская релятивизация ценностей, психическое трехголосие Фрейда и диалогизм Достоевского по Бахтину.51
Значит ли это, что “Переписка” полифонична? По замыслу, конечно, нет, хотя Гоголь и постарался выдать свои собственные (реальные, отредактированные и специально сочиненные) письма за “переписку”, то есть обмен мнениями. Правда, согласно Бахтину, диалогизм вовсе не совпадает с драматическим (или эпистолярным) модусом речи: чужой голос должен слышаться в речи единственного говорящего. Это в “Выбранных местах” есть, но авторский голос безраздельно господствует над всеми остальными. Впрочем, так ли уж безраздельно? Благодаря напыщенности тона и постоянной нескладице он теряет всякую убедительность. Разумеется, эта потеря контроля происходит невольно. Гоголь — не Козьма Прутков, но он приближается к нему настолько, что некоторые из современников считали “Выбранные места” “сознательной хохлацкой шуткой, которой Гоголь хотел привлечь к себе всеобщее внимание”.52 Иными словами, “Переписка” — это, что называется, типичный “кэмп”,53 взывающий о соответственном прочтении.
Еще один секрет потенциального диалогизма “Выбранных мест” состоит в самом характере господствующего голоса. Голос этот — домостроевский, деспотический, маниакально величественный. Претендуя на официальную роль спасителя России,54 Гоголь предвосхитил Козьму Пруткова, начальника Пробирной палатки и автора “Проекта о введении единомыслия в России”. Соотношение между Царем и Поэтом — неотъемлемый компонент магистрального мифа русской культуры, и особенность гоголевского варианта этого мифа55 состоит в том, что вместо бунтарства и противостояния Гоголю видится союз, предвещающий хлебниковское (да и вообще авангардистское) председательствование над земным шаром.56
Кстати, парадоксальная комбинация в “Выбранных местах” живительно свободной “плохописи” с грандиозными политическими претензиями делает намеченную только что аналогию с союзом авангарда и тоталитаризма заслуживающей внимания. Чтобы сразу же развеять априорное недоверие к этой аналогии, напомню, что, вполне в стиле Лучшего друга детей и ткачих, автор “Выбранных мест” желает узнать имена и должности всех главных лиц в городе и конек каждой женщины, чтобы стать другом каждого и каждой из них. (Обратным вариантом этого мотива является желание Бобчинского, чтобы государю стало известно его имя и факт его проживания в таком-то городе.) Это пророческое, хотя и невольное, прозрение Гоголем мифологемы любви Старшего брата к каждому из его подданных сбылось благодаря передаче по достаточно прямой, как ни странно, литературной линии: автор “Выбранных мест” послужил прототипом Фомы Фомича Опискина, который, в свою очередь, был ранним эскизом Великого инквизитора — предшественника литературных и реальных вождей тоталитарных дистопий.57
Более того, поскольку, согласно новейшим взглядам, Сталин и сталинская культура представляли собой взбесившееся потомство русского авангарда, осуществившее программу жизнестроительства по самым рискованным “художественным” схемам,58 то своего рода постмодернистскую вариацию на тему “Выбранных мест” и точку отсчета для современной реинтерпре-тации гоголевского текста можно усмотреть в “Палисандрии” Саши Соколова.59 Миф о Палисандре Дальберге — великом графомане, спасителе России, кремлевском правителе и средоточии всех мыслимых ролей и достоинств — тем непосредственнее относится к делу, что Палисандр по разным поводам упоминает Гоголя, а его романтическо-бюрократический стиль несет явные следы гоголевского влияния и иногда строится на откровенной игре с гоголевскими подтекстами, в частности с операцией Мертвые Души.60 Происходит, таким образом, пресуществление гоголевского “кэмпа” в его максимально возвышенную ипостась. Между прочим, “Палисандрия”, как и “Выбранные места”, замечательна своей шокирующей “реакционностью” в любовном изображении властей предержащих (начиная с “дяди Иосифа”),61 она тоже держится исключительно собственным риторическим блеском и тоже до предела металитсратурна.
Что касается “Выбранных мест”, то преобладание в них металитературных тем хорошо известно.62 Болезненной фиксацией на писательстве отмечено, в частности, письмо XXI (“Что такое губернаторша”), что, однако, полностью ускользнуло от внимания исследователей, — скорее всего потому, что по своей заявленной теме оно представляет собой каталог советов корреспондентке о том, как лучше служить общественному благу. (Кстати, такое расхождение между объявленным и реальным содержанием письма является еще одним свидетельством общей утраты авторского контроля над текстом, создающей эффект невольного сказа и квазиполифонии.) На этом письме мы и сосредоточимся.
Мания величия и манипулирование информацией
Письмо XXI — типичный гоголевский текст. Авторский голос выдает человека, склонного одновременно к самовозвеличению и к самоуничижению. С одной стороны, он хвастается своими уже сбывшимися предсказаниями, своим всеведением и близостью к Господу, становится в позу высшего судьи, способного всех рассудить и все “привести в порядок”, и требует безусловного послушания. С другой стороны, он сознается, что ничего не знает о положении дел в городе и в России в целом, что он вовсе не “всезнайка”, а, напротив, “глуп, решительно глуп”.63
Тема величия выражается также в терминах служебной иерархии — в соответствии с верховным положением, занимаемым в городе адресаткой, и с собственной гоголевской любовыь-ненавистыо к чинам.64 На самом верху, так сказать в соседстве Бога, Гоголь помещает себя в ипостаси “делового, толкового чиновника”; ниже располагаются губернатор и губернаторша, способные воздействовать на нижестоящих собственным добрым примером, в частности через посредство священнослужителей,65 которым, в случае их нерадивости, следует пригрозить “архиереем”, “высшим правительством” и “самим государем”. Даже нравственное перевоспитание метафорически предстает в виде дисциплинарной меры: “глупое стадо баранов” предлагается погонять “бичом стыда и совести”.66
Административное принуждение сочетается с искусством формировать общественное мнение. В письме намечаются планы использования в этих целях балов, званых обедов, института моды, административных и юридических мер, морального бойкота, сплетен, проповедей и влияния, которое светские дамы имеют на своих мужей. Эти меры должны охватить все группы и слои общества (чиновников, дворян, женщин, священнослужителей, купцов, мещанство) и соответствующие механизмы подчинения.
Вся эта технология власти держится на передаче информации. Подобно менеджеру американской избирательной кампании, Гоголь организует поток данных, анализирует реакции публики, направляет сенсационные сообщения и события — манипулирует “имиджами”. Собственно, все письмо на четырнадцати страницах целиком и полностью посвящено различным способам обработки информации.
Прежде всего — ее сбору. Гоголь возлагает эту обязанность на губернаторшу, которая должна лично опросить всех важных лиц в городе (для чего он снабжает ее готовой анкетой из трех пунктов), а затем дополнить полученные досье сведениями, добытыми через третьих лиц. “Такие же сведения” предлагается далее собрать “обо всей женской половине… города”, о женщинах — “всех насквозь!”; необходимо также встретиться с каждым из городских священников, подробно расспрашивая их (а также и полицмейстера, с которым рекомендуется “хорошенько разговориться”) обо всех представителях мещанства и купечества; не следует брезговать и разговорами с некоторыми из этих последних. Путеводной нитью при поиске информации должно быть неотступное внимание ко всевозможным “мерзостям”.
Собранная информация требует тщательной записи и хранения, и Гоголь вновь и вновь наставляет свою корреспондентку в искусстве ведения бумаг.67 “Как прилежная ученица” и как “холодный, бесстрастный мужчина”, “как деловой, толковый чиновник”, а не как беспорядочная “страстная женщина”, губернаторша должна сделать “записыванье” постоянным занятием, “чтобы на это был определен положенный час в дне”. Она должна заносить в свой кондуит все разговоры и результаты опросов самым аккуратным образом, делая дополнительные примечания “на той же страничке, насупротив того же места или на другом лоскутке бумаги”.68 Впрочем, вопреки им же заведенному порядку делопроизводства, Гоголь настаивает и на немедленном занесении новых данных: “Узнавши, отправляйтесь к себе в комнату и тот же час все это на бумагу для меня”. Это еще одна характерная непоследовательность, подрывающая доверие к авторскому голосу “Выбранных мест”. Переосмысленная в качестве стилистического приема, такая “безответственность” придает авторскому голосу черты искусно построенного сказа, позволяющего ненадежному рассказчику делать взаимно противоположные утверждения,69 а проницательному читателю — с превосходством заглядывать через плечо автора.
Вернемся к процедурам обработки данных. Фиксации подлежит “всякое случившееся происшествие”, записываемое либо “бесхитростно, в таком виде, как было, или как… его передали вам верные люди”, а также — “две-три сплетни на выдержку… чтобы я знал, какого рода сплетни у вас плетутся”. Всеми этими данными следует делиться с другими ключевыми фигурами в сфере средств коммуникации, например, с архиереем, а главное, с самим Гоголем, который “поможет их привести в порядок”.70
Но простое упорядочение потока информации — это еще далеко не все. Чтобы влиять на события, необходимо управление информацией, для чего предлагаются следующие приемы:
— повышение собственной сознательности губернаторши (“уверьте самую себя, что… [это] суть ваши родные и близкие к сердцу вашему люди, тогда все пред вами изменится”);
— молитвы (извещенный о положении дел, Гоголь воспользуется собственными связями с Господом: “молитва моя может достигнуть и до Бога, Бог может послать уму моему вразумление, а ум, вразумленный Богом, может сделать кое-что получше того ума, который не вразумлен им”);
— инсценирование фактов и видимостей, которые будут приняты за образцы поведения и получат распространение “благодаря обезьянству моды и вообще нашему русскому обезьянству” (Гоголь особенно рекомендует губернаторше надевать на приемы одно и то же платье, не удостаивать своими посещениями дурных чиновников, публично хвалить служащих исправно и отстранять от дел провинившихся);
— умелое ведение опросов (самый ход разговора должен наводить людей на мысль о том, в чем их “болезни” и желательные способы “излечения”);
— воздействие на взгляды ключевых фигур в системе коммуникации (таких, как архиерей, а также жены влиятельных людей), направленное на то, чтобы повысить убедительность их пропагандистской деятельности (проповедей, нашептываний мужьям);
— и, главное, прибегание к творческому и мистическому дару самого Гоголя, в частности, к его способности провидеть будущее (ему “стоит только попристальнее вглядеться в настоящее, будущее вдруг выступит само собою”).71
Текст о тексте
Непропорциональное внимание, уделяемое в письме проблемам писательства, и верховная роль, отводимая Гоголем самому себе, внушают подозрения относительно официально провозглашенного назначения многоступенчатой литературной пирамиды — служить улучшению жизни в губернском городе.72 С одной стороны, все эти махинации с досье и имиджами выглядят как помесь сталинского arы apparatoria с никсоновским магнитофонным подслушиванием и рейгановской ролью Великого Коммуникатора, что соответствует мании величия Гоголя, его любви к чинам и тотальному контролю. Но еще больше бросается в глаза поглощенность автора “Выбранных мест” проблемами писания — тем, что в западном литературоведении называется e’criture и составляет главный козырь Поэта в борьбе за романтическое величие. Неожиданным образом овеществляя гротескные мечтания Поприщина — “автора” “Записок сумасшедшего”, автор “Выбранных мест” претендует на корону Поэта-Царя того Города, который он почтил своим вниманием.
Действительно, вся эта борьба за власть носит сугубо словесный и типично гоголевский характер. Фиксация на мельчайших подробностях создания текста (упорядоченность, положенные часы, специальные тетради и лоскутки бумаги и т. п.) напоминает таких писателей, как Акакий Акакиевич, и таких читателей, как Петрушка. Процесс записывания способен вызвать сильнейшие переживания, в том числе отрицательные:
“Если же вас, во время… описаний, которые вы станете делать для меня… будут слишком поражать наши печальные стороны и возмутится ваше сердце…”;
но он же обещает их эстетическое преодоление:
“…Вы изумитесь… сколько на этом поприще предстоит вам таких подвигов, от которых… больше пользы, чем от приютов и всяких благотворительных заведений, которые не только не сопряжены ни с какими пожертвованиями и трудами, но обратятся в удовольствие, в отдохновенье и развлеченье духа”.
Это и неудивительно, если учесть, что Гоголь предписывает своей корреспондентке совершение актов подлинно художественного творчества. Чтобы ясно передать архиерею (и мне самому) положение дел, пишет Гоголь,
“старайтесь ему очертить все до последнего так живо, чтобы оно так и носилось у него перед глазами, чтобы город ваш, как живой, пребывал бы беспрестанно в мыслях его…”
Подобно литературному критику (роль, в которой он часто выступал в журналах и в других письмах “Выбранных мест”), Гоголь настаивает на яркости и типичности образов, имеющих быть созданными губернаторшей,73 но допускает и карикатурное преувеличение:
“…Мне нужно взять из среды их живьем которого-нибудь, чтобы я видел его с ног до головы во всех подробностях… Все забранные сведения послужат к тому, что очертят перед вами примерный образ мещанина и купца, чем он должен быть на самом деле; в уроде вы почувствуете идеал того, чего карикатурой стал Урод”.
Гоголь ожидает от губернаторши и других женщин поистине незаурядного литературного таланта:
“Если только сумеете заговорить с ними языком самой души, если только сколько-нибудь сумеете очертить перед женщиной ее высокое поприще… то та же самая женщина… благородно вспыхнет вся вдруг… подвигнет своего мужа на исполнение честное долга и, швырнувши далеко в сторону свои тряпки, всех поворотит к делу”.
Эти риторические способности являются, конечно, не чем иным, как бледной копией собственного дара Гоголя:
“Если вы мне дадите только полное понятие об их характерах… я вам скажу, чем и как их можно подстрекнуть; есть в русском человеке сокровенные струны, которых он сам не знает, по которым можно так ударить, что он весь встрепенется”.
Да и вообще, конечной целью всего многоступенчатого процесса собирания и обработки информации является деятельность отнюдь не адресатки, а отправителя письма, и за разговорами о помощи губернаторше нетрудно различить плохо скрытое стремление Гоголя заполучить желанный материал, если не готовые заметки, которые позволили бы ему писать о России:
“Вы должны ради меня начать вновь рассмотрение вашего губернского города… Мне это нужно”.
Сама же она должна воздерживаться от каких-либо действий, кроме передачи информации Гоголю:
“…До времени лучше не торопитесь; не делайте ничего даже и тогда, если бы вам показалось, что можете кое-что сделать.74 Лучше пока еще попристальней всмотреться; довольствуйтесь покамест тем, чтобы передать мне… а без того я дажене понимаю, как можно кому-либо дать какой-либо совет”.
Лишь накопив некие полные и окончательные знания, Гоголь сможет произнести волшебное слово:
“…Тогда я вам кое-что скажу, и вы увидите, что многое невозможное возможно… До тех же пор ничего не скажу именно потому, что могу ошибиться… Мне бы хотелось говорить такие слова, которые попали бы прямо куда следует…”
В сущности, речь идет здесь об известном в психологии творчества и явно характерном для Гоголя явлении “писательской блокированности” (writer’s block) — внутренней заторможенно-сти и страха, мешающих приступить к сочинению. К этой проблеме, мучившей его и в связи с застопорившейся работой над вторым томом “Мертвых душ”, Гоголь возвращается в “Выбранных местах” непрестанно.
“…Во-первых… но я вспомнил, что… слова мои могут прийтись не совсем кстати, лучше не произносить их вовсе…”; “чувствую, что начинаю говорить вещи, может быть, не совсем приходящиеся кстати… вашему городу… но вы сами тому виной, не сообщивши мне подробных сведений ни о чем”.
Чтобы преодолеть заторможенность, в конце письма Гоголь призывает на помощь свой дар пророчествования будущего путем вглядывания в настоящее. Затем следует интенсивное погружение в “мерзости” этого настоящего, вернее, движение одновременно вниз и вверх, ибо соответствующий пассаж представляет собой типично гоголевское упражнение в мазохистской, но в то же время возвышенной риторике: корень “мерз-” повторяется с нагнетанием тринадцать раз, пять из них в составе одной и той же фразы, “всматриваться побольше во всякие мерзости”, с гипнотизирующей монотонностью, достойной Сталина.75 Очистившись от скверны именно благодаря погружению в ее мерзкие глубины, Гоголь возносится к высотам духовной ясности и заключает письмо надеждой на просветление.
Эта концовка символична для всего предприятия “Выбранных мест” в целом. Несмотря на финальный взлет, Гоголь продолжает воздерживаться от произнесения последнего суда. В сущности, он в точности повторяет свое поведение в истории с окончанием “Мертвых душ”, где он так и не смог придумать ничего лучшего, как предложить взамен “Выбранные места” в качестве своего рода промежуточного отчета. Впредь до обретенияимокончательного всезнания и волшебного слова он повелевает своей корреспондентке сосредоточиться на читательском поклонении его тексту:
“Перечтите раз пять, шесть мое письмо— Нужно, чтобы существо письма осталось все в вас, вопросы мои сделались бы вашими вопросами и желанье мое вашим желаньем, чтобы всякое слово и буква преследовали бы вас и мучили>76 до тех пор, пока не исполните моей просьбы таким именно образом, как я хочу”.
В этих заключительных словах с предельной четкостью сформулирована металитературная тема всего письма — тема Писательства с большой буквы, установки на e’criture, на Текст ради Текста.
* * *
Сегодня многие из “Выбранных мест”, включая письмо XXI, читаются со смехом. Как и в большинстве произведений Гоголя, смех вызывается тем, как голос рассказчика сам себя подрывает, позволяя читателю заглянуть, так сказать, за спину рассказчика. Тот факт, что в “Выбранных местах” тем персонажем-рассказчиком, который болезненно сосредоточен на писании и все же не справляется с ним, является сам автор, по-видимому, не портит впечатления. Для того чтобы адекватно отразить эту новейшую читательскую реакцию, достаточно небольшого сдвига в нашей литературоведческой точке зрения — поправки, подсказываемой такими фигурами, как Козьма Прутков и Палисандр Дальберг. Гоголевские “описки” требуют от нас соответствующих “очиток”, и современное постмодернистское мироощущение позволяет откликнуться, наконец, на давний призыв Гоголя о соучастии читателей в его труде. И тогда станет понятно, почему сквозь видимую миру, программную до слез мораль его “Переписки” до нас, наконец, доходит ее невидимый миру смех.
1. См. главу 1.
2. См. главу 3, а также главу 7.
3. По меткой формулировке Д. Фэнгера, повествование, подобно петербургскому ветру, дует там со всех четырех сторон (Фэнгер 1979, с. 154).
4. А. Синявский усматривает также сходство между автором “Выбранных мест” и такими “объектами… щелчков и насмешек”, как Акакий Акакиевич, Чичиков и др. (Синявский-Терц 1975а, с. 12, 61).
5. См. “Выбранные места”, письмо XVIII, 3; отмечено Д. Фэнгером (Фэнгер 1979, с. 236); ср. также Синявский-Терц 1975а, с. 277, 281 — о Гоголе как карикатурном Писателе.
6. См. Лотман 1975а. с. 19; Синявский-Терц 1975а, с. 131, 137, 464 (а также с. 372—374, о связи между стилистической склонностью Гоголя к нагромождению деталей и жадностью его персонажей, например, Плюшкина); Фэнгер 1979, с. 250—251.
7. К такого рода метаписательским жанрам относятся также литературные эпиграммы (иногда циклизусмыс и тексты эпического масштаба, вроде “Дома сумасшедших” А. Ф. Воейкова), литературные эпитафии, лермонтовская “Смерть поэта” и ее поэтическое потомство и др.
8. Даже если отвлечься от сказовой двусмысленности бунинского рассказа, он красноречиво свидетельствует о том, сколь комическую фигуру Гоголь являет в мифологии русской литературы. Ср. воспоминания Л. И. Арнольди, сравнивающего Гоголя и его запасы ненадеванных сапог с безымянным персонажем, который с наслаждением примеряет сапоги, уединившись в своем гостиничном номере, в последнем абзаце главы 7 “Мертвых душ” (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 482); ср. также экономность Гоголя в вопросах починки сапог (см. его письмо к С. Т. Аксакову от 6 июля 1840 г. — Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 126—127) с аналогичными методами предков Башмачкина.
9. См. классическую работу Тынянова (Тынянов 1977 [1921]).
10. См. Карлинский 1976. с. 243.
11. См. Богоявленская 1981, с. 51 след.
12. См. Гиппиус 1924, с. 129.
13. См. мемуары П. В. Анненкова (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 263). Впрочем, как отмечает Ю. В. Манн в своих комментариях, это воспоминание Анненкова не подтверждается просмотром “Московских ведомостей”, где производились записи проезжающих (Анненков 1983, с. 560).
14. Ср. также ту “кошку”, которую положили на воротник Акакию Акакиевичу и которую “издали можно было всегда принять за куницу”. Все три пассажа (два из “Шинели”, один из “Невского проспекта”; два о людях и чинах, один о товарной стоимости меха) построены по единой схеме: колебание между рангами ориентируется на внешнее восприятие, обличая отсутствие внутренней уверенности в себе.
15. О промежуточном (между “Шинелью” и “Степанчиковом”) этапе освобождения персонажей от тирании Гоголя и завоевания ими “авторских” прав см. статью С. Бочарова, посвященную полемике Макара Девушкина (“Бедные люди”) с создателем его alter ego — Акакия Акакиевича. Бочаров развивает мысль Бахтина о “коперниковском перевороте”, совершенном в мире Гоголя Достоевским, который “перенес автора и рассказчика со всею совокупностью их точек зрения в кругозор самого героя” (Бахтин 1963, с. 65), и прослеживает превращение бессловесного “третьего лица” и переписчика Башмачкина в перволичного Девушкина, слово которого очищается от власти авторского слова (Бочаров 1985, с. 199).
Действительно, это именно тот барьер, которого никак не мог преодолеть сам Акакий Акакиевич: когда добрый директор “приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем простое переписывание… [и] дело состояло только в том, чтобы… переменить кое-где глаголы из первого лица в третье”, Акакий Акакиевич с этим не справился. Стоит подчеркнуть, однако, что он поставлен Гоголем хотя и на самую нижнюю ступеньку, но той же самой писательской лестницы, о чем, в частности, говорит полная поглощенность Акакия Акакиевича процессом переписывания — гротескный вариант поэтического забвения о мире вообще и гоголевского исключительного сосредоточения на литературе в частности.
Как было отмечено в главе 1, один из хрестоматийных эпизодов этого рода (“…видел во всем свои чистые, ровным почерком выписанные строки…” и т. п.) не прошел, по-видимому, мимо внимания Пастернака, который обыграл его в пассаже, изображающем современника Гоголя — Бальзака. Об Акакии Акакиевиче как носителе пишущего начала в сопоставлении с князем Мышкиным, см. Эпштейн 1988.
16. Это хорошо показано в книге Д. Фэнгера (Фэнгер 1979).
17. См. воспоминания Пащенко {Гоголь в воспоминаниях 1932, с. 45).
18. См. передаваемые П. В. Анненковым свидетельства художника Ф. А. Моллера и самого Гоголя (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 290).
19. См. Эрлих 1969. с. 8, со ссылкой на Стиллмэн 1966.
20. См. воспоминания С. Т. Аксакова (Гоголь в воспоминаниях 1932, с. 137—138, 152). В свете этого известный анекдот об умении отличить Гоголя от Гегеля, Гегеля от Бебеля, Бебеля от Бабеля, Бабеля от кабеля, кабеля от кобеля и кобеля от сучки не лишен глубокого смысла.
21. См. письмо Гоголя к Аксакову от 18 марта 1843 г. (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 186).
22. См. воспоминания С. Т. Аксакова и Д. М. Погодина (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 112, 407).
23. Мысль о двойной ориентации была подробно развита в работах Гиппиус 1924; Белый 1934; Фэнгер 1979 и Дебрецени 1985.
24. Он сурово отчитывал их, требовал благодарности за то, что живет среди них, и ожидал, что они будут перечитывать, переписывать и передавать друг другу его письма.
25. Сообщение Аксакова (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 106).
26. См. Фэнгер 1979, с. 48; недаром Синявский сравнивает Гоголя с Ноздревым, который утверждал, что “мое” простирается далеко за реальные пределы его владений (Синявский-Терц 1975а, с. 238).
27. См. Виноградов 1976. с. 191; Фэнгер 1978, с. 77.
28. См. письмо Гоголя к С. Т. Аксакову, май 1843 г. (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 202—203).
29. Анненков отмечал его “скрытность и склонность управлять людьми” (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 247).
30. Это еще одно из проницательных наблюдений Анненкова (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 260).
31. Эту формулировку Вересаева (Вересаев 1933, с. 5) приводит Фэнгер (Фэнгер 1979, с. 268).
32. См. свидетельства Аксакова и Анненкова (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 139, 302).
33. См. воспоминания Ф. В. Чижова и П. В. Анненкова (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 229, 282).
34. Гоголь говорил об этом И. С. Тургеневу и М. С. Щепкину (см. свидетельство правнука последнего, М. А. Щепкина, — Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 530).
35. См. письмо Гоголя к Аксакову от 18 марта 1843 г. (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 188).
36. Ср. конструирование Агафьей Тихоновной идеального сборного жениха путем соединения отдельных черт реальных претендентов (“Женитьба”).
37. По словам Синявского, “в сущности, он просит читателей заместить его на писательском месте, прислав ему в конверте недостающие “Мертвые души”” (Синявский-Терц 1975а, с. 288—289); о гоголевской идее “соавторства” между писателем и читателем см. также Манн 1984, с. 240—252.
38. См. Фэнгер 1978, с. 71—75; ср. парадоксальную теорию благодетельности цензуры, развитую в книге Лосев 1984.
39. См. свидетельства Г. П. Данилевского, Н. В. Берге и А. Т. Тарасенкова (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 449, 509, 516).
40. См. примечания С. Машинского к воспоминаниям Аксакова о Гоголе (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 620).
41. См. показания обоих “обвиняемых”: Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 173, 333.
42. См. Фэнгер 1979, с. 23; ср. письмо С. Т. Аксакова к Гоголю от 3 июля 1842 г., где он приводит мнение современника, что состав губернского общества представлен в “Мертвых душах” неверно (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 158), а также слова самого Гоголя в XXI письме “Выбранных мест” о том, что он полный “невежда”.
43. См. Дебрецени 1966. с. 6.
44. См. Гиппиус 1924, с. 170; Сечкарев 1965, с. 243.
45. См. проницательный, как всегда, анализ Анненкова (Гоголь в воспоминаниях 1952, с. 293).
46. См. Синявский-Терц 1975а, с. 540.
47. Этот положительный взгляд на “Выбранные места” был в дальнейшем канонизирован в той гоголеведческой традиции, которая сформировалась под влиянием русского духовного возрождения эпохи Серебряного века — в частности, в работах Мочульский 1976 [1934] и Сечкарев 1965; см. Собел 1981, с. 6—8.
48. В этом смысле даже Чернышевский обнаруживает неожиданное сходство с Гоголем, несмотря на принципиальные различия между этими двумя утопиями (об утопизме “Выбранных мест” см. Гиппиус 1924, с. 183 след.; Мочульский 1976) как по содержанию, так и по форме. “Что делать?” — классический случай плохого, но необычайно влиятельного текста. При этом знаменитый идеолог Чернышевский последовательно, хотя и наивно, ироничен, признанный мастер сказа Гоголь, наоборот, предельно серьезен. Ср. также соображения Синявского о рационализме религиозно-утопического мышления Гоголя, Толстого и Чернышевского (Синявский-Терц 1975а, с. 213 след.).
49. Последнее потому, что, как правильно предсказала булгаринская “Северная пчела”, “после этого тома нечего уже было ожидать от Гоголя” (цит. по Дебрецени 1966, с. 53); ироническое потому, что полное сосредоточение на риторической стороне, казалось бы, должно было гарантировать хотя бы литературное совершенство.
50. См. соображения Синявского о природе гоголевской “плохой” поэзии и прозы: “Гений… [это] тот, кто смеет писать плохо” (Синявский-Терц 1975а, с. 321 след.).
51. Об этом см. в главах 3 и 7. Ср. также мысль Фэнгера, что, “отказываясь от свободы творца. Гоголь приобрел свободу вымышленного персонажа” (Фэнгер 1979, с. 212), а также слова Синявского о “нарочитой неказистости, дураковатости” “Выбранных мест” и о том, что уже в “Мертвых душах” автор “теряет власть над собственным обликом и жизненной перспективой, переходя на права опоздавшего захудалого персонажа” (Синявский-Терц 1975а, с. 84, 200; см. также с. 286).
52. Цит. по Дебрецени 1966, с. 53.
53. Понятие “кэмпа” было введено С.Сонтаг. Хотя она черпала свои примеры в основном из китча эпохи fin-de-siecle, мало похожего на “Выбранные места”, многие ее формулировки приложимы к “Переписке”. “Кэмп… акцентирует стиль за счет содержания… Кэмп, который осознает себя как кэмп… производит меньшее впечатление… Кэмп отдает самолюбованием… неумелой серьезностью… [Это] смесь фантастики, эмоциональности, наивности… экзотики… духа экстравагантности… чего-то чрезмерного [demesure’]… претензий… одного человека совершить нечто, что по силам лишь целому поколению, целой культуре… Произведение может быть похоже на кэмп, но все же не дотягивать до него — из-за своей удачности… Время освобождает произведение искусства от нравственной актуальности, переводя его в область кэмпового восприятия… Кэмп — это прославление “характера”… цельности и силы индивидуальности… Следовало бы выяснить особую связь кэмпа с гомосексуализмом… Программное утверждение о кэмпе: это хорошо, потому что это ужасно” (Сошпаг 1961, с. 278—292).
54. Гоголь предлагал, чтобы “цензор Никитенко, если он одобрит книгу, был щедро вознагражден правительством” (цит. по Дебрецени 1966, с. 59).
55. Синявский проводит параллели между “Выбранными местами” и претензиями Поприщина (“Записки сумасшедшего”) на испанский престол, а также духом петровской эпохи (см. Синявский-Терц 1975а, с. 65 след., 646).
56. Ср. главу 3.
57. О Гоголе как Великом Инквизиторе см. Синявский-Терц, 1975а, с. 69—70; ср. также Морсон 1981, с. 115—141, и главу 9 настоящей книги. Дистопией я, вслед за Морсоном и другими западными исследователями, называю антиутопический текст, построенный на гротескном изображении жизни при якобы идеальном строе, а также сам этот строй.
58. См. Гройс 19S7, 198S.
59. См. главу 3.
60. Комбинируя идеи Чичикова с федоровскими. Палисандр скупает могилы знаменитых эмигрантов, чтобы вернуть в Россию ее славных деятелей; см. Мапшч 19866; см. также Джонсон ред. 1987, с. 369—400.
61. О классицистической природе соцреализма см. знаменитую работу Синявский-Терц 1988 [1957]; ср. нарочито неоклассицистическую живопись так называемого соц-арта, в частности картину Комара и Меламида “Товарищ Сталин и музы”; ср. также соображения Синявского о связях Гоголя с XVIII веком и о “Выбранных местах” как своего рода “Тарасе Бульбе” (Синявский-Терц 1975а, с. 244 след., 93—94).
62. См. основательное освещение этой проблемы в работе Собел 1981.
63. “И если есть во мне какая-нибудь капля ума, свойственного не всем людям, так и то оттого, что всматривался я побольше в… мерзости”, — еще один жест скромности паче гордости.
64. В негативном плане в письме нарисован яркий образ “бесконечной лестницы” взяточничества.
65. Ср. также принцип “любви… [которая] должна быть передаваема по начальству” вверх до “самого Бога” (конец письма XXVII).
66. Это далеко не единственный пример в “Выбранных местах” садистского упоения насилием, облеченного в мантию праведности; ср. ниже, примечание 76 к заключительной фразе письма.
67. При этом, его собственное письмо настолько хаотично и изобилует повторениями, что в конце он вынужден признаться в этом, но, разумеется, сваливает вину на адресатку: “в нем все разбросано и нет строгого логического порядка, чему, впрочем, виной вы сами”.
68. В этой любви к письмоводительству и лоскуткам бумаги слышатся Башмачкин и Плюшкин.
69. Ср. известное восхищение Гёте искусством Шекспира добиваться максимального эффекта в каждом месте: у него леди Макбет в одной сцене бездетна, а в другой — готова принести в жертву своих детей.
70. Предыдущие письма губернаторши Гоголь все время критикует за неполноту и плохую организацию сообщаемых сведений — характерный жест делегирования ответственности и вины.
71. Ср. слова Веры Павловны (“Что делать?”) о перенесении из будущего в настоящее.
72. Символический характер самого города проясняется в свете замечаний Гоголя в “Развязке “Ревизора”” (писавшейся одновременно с “Выбранными местами”), где представляющий авторскую точку зрения Первый комический актер говорит, что город, изображенный в комедии, следует понимать как “наш же душевный город”. Ср. также Град Божий блаженного Августина, идеальные города утопий, каламбурную двойственность “душ” в заглавии гоголевской поэмы, а также упоминания о душе адресатки в письме XXI “Выбранных мест”: “[вы] сами говорите, будто я вам помог в вашем душевном деле более, чем кто-либо другой”; “нельзя им не полюбить вас, если узнают вашу душу” и др.
73. Идея типического, одна из центральных в критике того времени, должна руководить губернаторшей также при выборе тех событий и сплетен, которые подлежат записи.
74. Характерно в этой связи пренебрежение к благотворительной и иной практической деятельности, неоднократно высказываемое в письме (ср. выше).
75. Ср. примечание 34 к главе 7. Общий знаменатель характерного для Гоголя и Сталина сочетания мании величия и тотального контроля с любовью к проповедническим повторам, по-видимому, следует искать в общем для обоих церковном элементе (позднем обращении Гоголя к религии и раннем семинарском воспитании Сталина) и в строго иерархическом духе официального православия.
76. Отмечу элемент мучительства, сопровождающий тотальную писательскую власть Гоголя над корреспонденткой и читающей публикой вообще.