ИЛИ ХОХОРОНЫ ВТОРНИК[1]

А. К. Жолковский

Основное обвинение, предъявляемое мне Александром Горфункелем в его пламенной отповеди моему «ахматоборчеству», — та дистанция, с которой я анализирую ахматовский миф. Как я и предвидел, моя установка на экстерриториальность продемонстрировала свою «сакральную неприемлемость с точки зрения находящихся внутри рассмат­риваемого мифологического пространства». Горфункель уличает меня в «духовной пресыщенности», своего рода садо-вуайеристском «кощунстве», воз­можном лишь «из безопасного далека» (см. его заголовок и пассаж о Джордано Бру­но, со скрытым намеком еще и на Нерона, любующегося пожаром Рима), и, конечно, «неосведомленности». Эта диатриба построена по всем правилам рито­рики, варьирующей центральную мысль с помощью богатой клавиатуры священ­ных мотивов из российской и всемирно-исторической топики. Тут и костры ин­квизиции, и Жданов с Герингом, и Дантес с Рюхиным,[2] и сталинский мартиролог, и «451° по Фаренгейту» (опять костры — рикошетом мне как бы вменяется сожжение книг, которые, впрочем, «не горят» и потому «останутся»), и — в каче­стве заключительной вспышки — фетовское Там человек сгорел… Однако горфункелевская пиротехника оставляет меня холодным. Эту котлетку мы в свое время уже ели, причем с пылу, с жару; разогретая к случаю, она аппетита не вызывает.

Среди полемических перлов Горфункеля особенно ярко сверкает цитата из «любимой Анной Андреевной поэмы гр. А. К. Толстого: Во всем заметно полное незнанье Своей страны обычаев и лиц, Встречаемое только у девиц». Уже инкриминированное мне невежество (понятное, подразумевается, у человека, живущего в «безопасном далеке», но никак не простительное «ученому автору») усугубляется оскорбительной интеллектуальной и транссексуальной метаморфозой. Однако не­которые трещины в монолите этого рассуждения смягчают его разящий блеск.

Прежде всего, из уст адепта Ахматовой, видевшего ее всего трижды и при­том исключительно в публичной ипостаси (в рамках посещаемых им похоронных торжеств),[3] вопиющим faux pas звучит называние ее по имени-отчеству, каковое, как она с негодованием настаивала, допустимо лишь со стороны ближайших зна­комых. В ритуальной процессии каждый сверчок должен точно знать свой шес­ток. Полагаю, что кощунственные «хохороны вторник» («Душечка»), как и юбилейная речь Гаева к столетию «многоуважаемого шкафа», были среди причин ахматовской нелюбви к Чехову. «Подспудные надежды на дворянское происхождение» (Аксенов, «Затоваренная бочкотара»), поощряемые общим духом ахматовского культа, но сурово возбраняе­мые всем, кроме немногих избранных, выдает и титулование А. К. Толстого гр[афом], в беглой аббревиатуре незаметно подмигивающее посвященным. А главное, сама цитата из «Сна Попова» выпускает, при попытке к ней приблизить­ся, неожиданную ироническую струю, гасящую последние искры горфункелевского сарказма.

Речь о девической неискушенности ведется Толстым не от собственного лица, а от имени благонамеренного тупицы, возмущенного спусканием штанов с офи­циального истеблишмента:

Но ты, никак, читатель, восстаешь На мой рассказ? Твое я слышу мненье: Сей анекдот, пожалуй, и хорош, Но в нем сквозит дурное направленье… Все выдумки, нет правды ни на грош! Слыхал ли кто такое обвиненье… И где такие виданы министры?… Что за полков­ник выскочил? Во всем, Во всем заметно полное незнанье Своей страны обычаев и лиц, Встречаемое только у девиц.

Да это, друг, уж не ты ли?! Ср.:

«Исследование А. Жолковского достаточно хорошо докумен­тировано, и вряд ли возможно его фактологическое опровержение… Но… Не худо бы вспомнить… Исследователь как бы забыл… Историк… позволяет себе пренебречь… [Как|] можно писать… с такой безмятежной отрешенностью от че­ловеческих страданий…?!»

Прокол Горфункеля на иронии, полагаю, не случаен, а связан с его общим праведным пафосом, начисто лишенным рефлексии. Добросовестно резюмировав суть моей статьи — «создаваемый ею [Ахматовой] (и ее окружением) образ был зеркальным отражением преследовавшего ее тоталитарного режима», — он вско­ре забывает, что речь у меня шла именно о мифе, культе, дискурсе и подобных знаковых системах, и обращается к «действительности». Действительность же, с ее «неизбежными» закономерностями и «единственно возможными» реакциями, представляется ему простой и однозначной. «В действительности [курсив мой. — А. Ж.]отрицание… и апология… вовсе не были данью… Та нищета… была неизбежным условием… Единственным выходом… была та… позиция…» и т.п.

Однако действительность не так безнадежно детерминирована, как нас учили в школе «единственно верного» учения, и в значительной мере состоит из тех образов и самообразов, которые мы по тем или иным, тоже далеко не свобод­ным, причинам выбираем. Поведение Ахматовой никак не было единственно воз­можным. Это видно из того, что не менее почитаемые нами с Горфункелем (давно пора заверить моего оппонента, что мыс ним в общем-то всегда стояли по одну и ту же сторону баррикад) современники Ахматовой выбирали в тех же предлагаемых обстоятельствах другие сценарии. Одни из них таки «бросили зем­лю», чтобы кто вернуться (Цветаева), а кто нет (Ходасевич), другие остались, чтобы пить эту чашу каждый по-своему, одни — сначала полупублично взрыва­ясь, потом каясь, а затем все равно погибая (Мандельштам), другие — сначала приспосабливаясь, потом тайно, а затем и явно протестуя, а в конце полусмиряясь (Пастернак).

Наглядный пример различного противодействия одной и той же действитель­ности — ответы Зощенко и Ахматовой на вопрос английских студентов в июне 1954 года об отношении к ждановскому постановлению: его — наивно горячий («я не могу согласиться, что я подонок»), ее — стоически уклончивый («я не обсуж­даю решений моего правительства»). Эти по-разному достойные ответы привели к разным последствиям (Зощенко снова подвергся травле, Ахматова продолжала медленно, но неуклонно возвращать себе официальное признание) и, конечно, определялись разными личными мифами этих авторов. Никто из них не был святым, причем каждый на свой лад, и упрощенная канонизация всех под одну-единственную гребенку в силу их общей благородной противопоставленности ре­жиму лишила бы их того необщего выраженья лиц, которым ценно искусство. Моя статья была посвящена выражению одного из этих лиц и его неожиданным сходствам с генеральным ликом эпохи.

Но вернемся к замечанию Горфункеля о «духовной пресыщенности». Освобожденное от оценочного напора, оно предстает простой констатацией того факта, что по мере демонтажа баррикад восприятие искусства теряет свою акту­альную, «единственную», идеологически выдержанную направ­ленность, переходя в более объективный, экзистенциальный, эстетический, «веч­ный» модус. Разумеется, вместе с Платоном, Толстым, Лениным, Солженицыным и феминистами можно держаться сугубо прескриптивных взглядов на задачи ис­кусства, но вряд ли этого хочет мой оппонент. Скорее, он невольно оказывается в плену усвоенных (анти)партийных мифов, ценность которых он, в обстановке происходящего культурного переворота испытывает естественную потребность ревальвировать. Ностальгия по лагерным, пионерским, туристским и т. п. кострам понятна, но едва ли может отстаиваться в качестве «единственной» истины (хотя, рисуя меня лорнирующим костер с балкона, себя Горфункель, по-видимому, ощу­щает говорящим «в пламени огня из среды горящего куста»).

Кстати, и мой эксперимент по очищению восприятия Ахматовой от культовой оболочки не претендует на надмирную «объективность». Напротив, я ставлю себе вполне «моралистическую» задачу (навлекающую насмешки из постмодернистского лагеря) — разоблачения все того же властного мифа в еще одной его ипостаси. Грубо говоря, я пытаюсь из поклонения российской публики, в том числе интеллигентной, ахматовскому королевствованию, его современным формам и силе вообще вывести опасность реставрации монархии или квазисоветского режима сильной руки (не знаю, какое из зол было бы меньшим). Моя статья направлена на анализ и демистификацию художественных, поведенческих и институциональных проявлений этой мифологии власти, пронизывающей (пост)советскую культуру.

Полностью освободиться из-под власти родной культуры, языка и идеологии едва ли возможно, но первым шагом должно быть, конечно, осознание самой этой несвободы. Не мы говорим на языке, а язык говорит в нас. Именно инсти­тут инквизиции осеняет Джордано Бруно тем хрестоматийным статусом, кото­рый позволяет Горфункелю ссылаться на его пример в уверенности, что массо­вый читатель знает про него ровно это (и не подозревает, скажем, о его оккуль­тных занятиях или подозрительной деятельности при английском дворе).[4] Именно завороженностью наиболее внушительным институтом тоталитаризма объясняет­ся выдвижение на ведущую «культуртрегерскую» роль (в ироническом пассаже Горфункеля) не верховного интеллектуала рейха д-ра Геббельса, а шефа тайной полиции Гиммлера, лишь слегка баловавшегося искусствоведением. Несмотря на булгаковскую иронию, Дантес и вся история с дуэлью занимает не последнее место в пушкинском мифе, а сам этот миф — в канонизации Пушкина и его поэзии. Это прекрасно понимали теоретики жизнетворчества — символисты и их наследница Ахматова, высказывавшаяся на подобные темы с раскованной неконвенциональностью («Какую биографию делают нашему рыжему!»), присущей создателям мифов, но, как правило, утрачиваемой их эпигонами-хранителями.

Поскольку речь зашла о Пушкине, стоит заметить, что как Рюхину (моему сальеристскому alter ego), так и Ахматовой и ее адептам особенно дорога его предельно институализованная — мемориальная, статуарная, мраморно-бронзовая — ипостась. Рюхин меряется славой с «металлическим человеком». Ахматова, обращаясь к Пушкину как к своему «мраморному двойнику» (и не забывая про «его запекшуюся рану» — опять Дантес!), обещает: Холодный, белый, подо­жди, Я тоже мраморною стану (1911). Горфункель, с его фиксацией на кост­рах, кладбищах и других погребальных топосах, следует, в сущности, той же линии, и потому кульминационное побивание Рюхина, а заодно и «ученого авто­ра», с помощью «чугунного человека», т. е. Пушкина в роли статуи Командора, вполне предсказуемо.

Кстати, мечта о памятнике не оставляла Ахматову и в зрелые годы. Следуя призыву А. Горфункеля не игнорировать ее «главных, собственно поэтических высказываний», процитирую из «Реквиема» (1940):

А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торже­ство, Но только с условьем — не ставить его Ни около моря, где я роди­лась… Ни в царском саду у заветного пня… А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов… И пусть с неподвижных и бронзовых век Как слезы струится подтаявший снег, И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли.

Ахматова, в стихах и в жизни охотно позировавшая на фоне Медного всад­ника и петербургских дворцов, ясно провидит бронзовые веки собственной статуи. Правда, в контексте своей самой «народной» поэмы (А. Найман) она выбирает место, роднящее ее с гурьбой и гуртом, но все же не отказывается от монументального материала и фона. Более того, даже свою жертвенную прича­стность общей судьбе она облекает в излюбленную фигуру «женского своеволия»: выбор места строится по формуле «не хочу того-то и того-то, а только того-то».

В постромантическую эпоху прижизненные требования памятников стали нуждаться в оговорках. Фома Опискин, пародирующий Гоголя и, шире, фигуру российского автора-деспота, восклицает: «Не надо мне монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент!» Маяковский (прототип Рюхина) перед смер­тью развенчивает самую идею личного изваяния как бронзы многопудье и мраморную слизь и возлагает надежду разве что на отдельные железки строк (1930). В результате, несмотря на весь его гигантизм, заявка на памятник оказы­вается у него скромнее ахматовской. У Пастернака же как будто нет и намека на мысли о памятнике — разве что об оставлении следов и пробелов — в судьбе, а не среди бумаг.

Самый радикальный отказ от «бронзы» удался Мандельштаму, который мыслил свой памятник в виде ямы — зияния, а не выступа: И потому эта улица Или, верней, эта яма Так и зовется по имени Этого Мандельштама(1935). Это тем интереснее, что Мандельштам разделял с Ахматовой акмеистическую ориен­тацию на осязаемые артефакты, памятники культуры и т. п. Но в дальнейшем он ушел от неоклассицистической поэтики, тогда как Ахматова продолжала ее разрабатывать и даже находить в ее рамках образы, совместимые с официально-пат­риотической идеологией (например, «Nox. Статуя “Ночь” в Летнем саду», 1942).

Таким образом, ахматовское решение и этой проблемы оказывается не «единственно возможным», а продиктованным ее личной и поэтической мифоло­гией, неожиданным – и красноречивым — образом созвучной монументализму «Культуры-Два». Соот­ветственно, как я уже писал, и ее поэзия в целом оказывается «классическим памятником своей эпохи, непревзойденной по масштабам давления власти на человека и по крепости его ответной стальной закалки». Будучи, насколь­ко можно судить уже сегодня, великой, она, скорее всего, «останется», а если и «пожрется», то, конечно, не пресыщенным работником института литературной критики, а, как и водится, жерлом вечности. В ожидании окончательного приговора этого института институтов, стихи Ахматовой никому не воспрещается любить, будь то за их тяжелозвонкое кокетство или несмотря на него.[5]

ПРИМЕЧАНИЯ



[1] Впервые в:Звезда» 1997, 4: 00-00, а затем в: Избранные статьи о русской поэзии: Инварианты, cтруктуры, стратегии, интертексты». М.: РГГУ, 2005 (в качестве приложения к статье «Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя»): 168-174.

Моя первая «ахматоборческая» статья («Анна Ахматова – пятдесят лет спустя», впервые: «Звезда» 1996, 9: 211-227), вызвала предвиденные возмущенные реакции. В частности — отклик Б. Сарнова («Вопросы литературы», 1997, 3: 80-127), где моя аргументация была представлена очень щедро, но отвергнута как основанная на выборочном цитировании (мой запоздалый ответ Сарнову – в статье «Где кончается филология?» в настоящем сборнике); а также письмо в редакцию Александра Горфункеля (Вид на костеp с балкона. Анна Ахматова — от Жданова к Жолковскому// Звезда 1997, 4: 00-00), на которое мне была дана возможность ответить «Моим взглядом…» (в том же номере «Звезды» (с.: 00-00). На перепечатку письма Горфункеля у меня нет прав, но его позиция достаточно явственно, я надеюсь, просвечивает в моем ответе; некоторые выдержки я привожу ниже.

[2] «Помните, у Булгакова? Поэт Рюхин внезапно разглядел, ”что близехонько от него стоит на постаменте металлический человек, чуть на­клонив голову, и безразлично смотрит на бульвар. Какие-то странные мысли хлынули в голову заболевшему поэту. “’Вот пример настоящей удачливости… — тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека, — какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обраща­лось к его славе! Но что он сделал? Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: Буря мглою..? Не понимаю!.. Повезло, повезло!” — вдруг ядовито заключил Рюхин и почувствовал, что грузовик под ним шевельнулся, — стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…”»

[3] «Сам я видел Ахматову трижды: в день 25-летия со дня смерти Александра Блока, при открытии памятника ему на Волховом кладбище, тогда же на вечере в БДТ, где она читала посвященные ему стихи, и в 1966 году — при отпевании в Николь­ском соборе. Вот уж где обрела она так сурово инкриминируемый ей А. Жол­ковским царственный вид».

[4] «Ведь как посмотреть. При известной точке зрения и костер Джордано Бруно может показаться “звездным часом” мыслителя — особенно ес­ли наблюдать со стороны, хорошо бы с балкона, да еще в театральный бинокль».

[5] «Ахматоборческая» проблематика затрагивается еще в двух статьях настоящего сборника: «Где кончается филология?» и «Анти-Катаева».