Mосква: Школа “Языки Русской Культуры”. 1999.
А. К. Жолковский.
1. Зощенко vs. Чехов
До сих пор материалом для глав-иллюстраций к рассмотренным перед этим инвариантам служили разборы отдельных рассказов («Душевной простоты», «Рассказа про одну корыстную молочницу», «Монтера»); этот принцип будет соблюдаться и в дальнейшем (см. гл. XI, XIII, XV). В настоящей главе, однако, я несколько изменю ему и прокомментирую топос “покоя/порядка” путем соотнесения Зощенко с одним из его великих предшественников. Мне уже приходилось сопоставлять Зощенко с другими авторами и даже явлениями иных видов искусства — Гоголем, Достоевским, Боккаччо, Вашингтоном Ирвингом, Мопассаном, «Русланом и Людмилой» Глинки/Пушкина, «негритянской негроопереттой»; а впереди анализ зощенковских перекличек с «Вертером» и вообще Гёте, с В. Ф. Одоевским, Тэффи, Бабелем, Кундерой, «Дон-Жуаном» да Понте/Моцарта. Однако эти сопоставления носят скорее частный, нежели принципиальный характер. Обращение к паре Зощенко — Чехов в связи с релевантным для обоих топосом “покоя/порядка” позволяет задаться более серьезными компаративными целями, и потому начать имеет смысл с общего наброска связывающей их литературной траектории.
Из классиков русского юмора Зощенко ближе всех был Гоголь (Бицилли 1994 [1932], Кадаш 1994);другой важнейший интертекстуальный аспект зощенковской поэтики образует соотношение с Толстым (Жолковский 1986, 1994а: 122-138, 87-103). Сопоставление с Чеховым не менее уместно — хотя бы потому, что Зощенко посвятил ему специальную статью (19946).В ней он рассматривает Чехова как своего alterego — в какой-то мере для эзоповского оправдания собственной позиции непонятого сатирика, но тем не менее всерьез. Следует помнить и об их хронологической близости: Зощенко был моложе Чехова всего на 34 года (примерно как Чехов — Толстого) и, возможно, начал читать его еще при его недолгой жизни. А статья о Чехове написана к сорокалетию со дня смерти (когда Чехову было бы 84 года — чуть больше, чем Толстому в 1910 году), то есть, с той же дистанции, с какой мы сегодня говорим о Зощенко.
Юбилейные выкладки подобного рода были высмеяны ни кем иным, как самим Зощенко, — в фельетоне «В пушкинские дни» (1937 г.), где они принимают вид абсурдных рассуждений о том, кого из предков рассказчика мог бы нянчить Пушкин, а кто из них скорее мог бы брать на ручки его самого и как все это «для нас покрыто мраком неизвестности», но как сами они, разумеется, «прекрасно разбирались, кому кого нянчить и кому кого качать».[1] С точки зрения зощенковских инвариантов, в этом пассаже обращают на себя внимание мотивы “на ручках”, “няня/нянчение”, “родители” и “каждый на своем месте”. А в более широком плане топос “родительского нянчения” (мотивированный хрестоматийным образом Арины Родионовны) может рассматриваться как ироническое преломление темы литературных отцов и детей в духе формалистской теории литературной эволюции и ее блумовского варианта.
С этой точки зрения, проекция Зощенко на Чехова вполне оправданна как в типологическом, жанровом отношении, так и в историческом, временном. Разрыв между ними, составляющий около 40 лет, довольно близок к тому характерному отрезку, который, согласно Генри Джеймсу, отделяет нас от «доступного для посещения прошлого» («visitablepast»; Джеймс: х), — отрезку
«примерно в 50-60 лет… [соответствующему] временным соотношениям между Пушкиным/ Германном и Сен-Жерменом [“Пиковая дама”], Бальзаком и Сведенборгом (“Серафита”), [Генри] Джеймсом и Байроном/Шелли [“Письма Асперна”], Бабелем и Мопассаном [“Гюи де Мопассан”], Лимоновым и Мандельштамом [“Красавица, вдохновлявшая поэта”]» (Жолковский 1995г: 205).
Подобные временные дистанции считались оптимальными также в романах вальтер-скоттовского типа (ср. «Капитанскую дочку», «Войну и мир»), откуда Зощенко и заимствует волнующий эффект вымышленной встречи своих рядовых родственников (а символически и своей собственной) с великим историческим лицом -— Пушкиным.[2]
Обратимся к сопоставлениям. Некоторые самые общие сходства между двумя классиками русской новеллы бросаются в глаза. Это: юмор; жанр «несолидно» короткого газетно-журналъного рассказа; ранний читательский успех вопреки сомнениям критиков; постепенное движение к более крупной и «серьезной» форме;[3] изображение и осмеяние мелочной повседневности — «пошлости» у Чехова, «мещанства» у Зощенко; работа с бытовыми и литературными штампами; развитие целой новой «поэтики незначительности» — как в предметном, так и в стилистическом плане (Попкин 1993); проблематизация повествования — применение «невыверенной фигуры нелитератора как рассказчика, покоряющее своей безыскусственностью», у Чехова (Чудаков: 365), знаменитый полуграмотный сказ у Зощенко.
Многочисленны также сходства на уровне конкретных сюжетов к мотивов.
В одном из рассказов ГК женщина меняет мужей в поисках богатства, но каждый раз знаменитым и богатым оказывается только что брошенный («Бедная Лиза»). Эта трагикомическая недооценка собственного мужа и переоценка других мужчин восходит к «Попрыгунье» (характерна реплика чеховской героини: «Прозевала!»; 8: 30);[4] тиражирование брака взято тоже у Чехова — из «Душечки», а заголовок — у Карамзина.
Зощенковский ссыльный нэпман, с опасностью для жизни глотающий свои золотые монеты и далее хранящий их у себя в животе («Рассказ про одного спекулянта»), имеет своим чеховским предшественником (если не прототипом) упоминаемого в «Крыжовнике» купца, который перед смертью съедает «все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось» (10: 59).
Финансовые аспекты посещения театрального буфета в «Аристократке», обжорство героини на глазах у героя и возвращение «в блюдо» надкушенного пирожного обыгрывают аналогичное поведение в «Анне на шее» Модеста Алексеича, который мнет пальцами, а затем кладет на место слишком дорогую для него грушу и один выпивает всю бутылку сельтерской — на глазах у жены, которой хотелось «яблочного пирожного» (9: 166; см. гл. I). Размещение же героев в зале (партер -— галерка) воспроизводит ситуацию «Дамы с собачкой» (Попкин 1993: 77). Все это не удивительно, поскольку и сам
«сюжет рассказа [“Аристократка”] не нов. Есть он еще… у Чехова в “Записных книжках” (Книжка первая, 1891—1904): “Гимназист угощает даму обедом в ресторане. Денег у него 1 р. 20 к. Счет 4 р. 30 к. Денег нет, он заплакал. Содержатель выдрал за уши. С дамой разговор об Абиссинии”» (Молдавский: 113-114; Чехов, 17: 42).
Планы героя «Рассказа про даму с цветами» посещать могилу утонувшей героини и его последующее отворачивание от ее трупа в присутствии рыбаков напоминают вставной рассказ заглавного героя чеховского «Печенега» о кавказской княгине-вдове, которая ходила на могилу мужа и плакала, пока «мы» ее не высекли (9: 330).
Упорное ожидание кары за мелкий ущерб в зощенковской «Душевной простоте» роднит этот рассказ с чеховской «Смертью чиновника» при всем различии конкретных сюжетов (наступание на ногу прохожему — чихание на лысину генерала); см. гл. III.
Характерная для повестей Зощенко фигура соседа-учителя, раздавленного новой жизнью (в «Страшной ночи» это сосед героя, учитель чистописания, которое отменили; в «Мишеле Синягине» — сосед рассказчика, бывший учитель рисования, который спился, но уверяет, что его «не революция подпилила»; 2: 182), выглядит как развитие образа Ипполита Ипполитыча из «Учителя словесности» — говорящего банальности и вскоре умирающего соседа и коллеги заглавного героя.
В «Мишеле Синягине» есть пассаж: «Вот лет через сто или триста — жизнь засияет несказанным блеском» (2: 177 ел.; ср. также ОЧП; 2: 122-123), напоминающий речи Астрова в «Дяде Ване», доктора в «Случае из практики» (10: 85) и мн. др.
У обоих авторов встречается мотив необходимости заменить медицинское лечение экзистенциальным: у Зощенко повсюду, начиная с «Пациентки» («К учителю — медицины это не касается»; 1: 235), у Чехова, например, в «Случае из практики». У обоих есть рассказчики, рассуждающие о большей жизнерадостности иностранной, в частности, французской, литературы: у Зощенко — в «Страшной ночи» (2: 89-90) и других местах, у Чехова — в «Скучной истории» (7: 292). У обоих находится место для ситуации соперничества между русскими и еврейскими музыкантами: у Зощенко — в «Аполлоне и Тамаре» (2: 38), у Чехова — в «Скрипке Ротшильда».
Обнаруживаются даже прямые текстуальные переклички.
Чехов: «Подруга жизни, как это говорится, извините за выражение» («Скрипка Ротшильда»; 8: 299). Зощенко: «Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение» («Аристократка»; 1: 171).
Чехов: «[Н]едавно в одну ночь я прочел машинально целый роман [Шпильгагена] под странным названием: “О чем пела ласточка”» («Скучная история»; 7: 254). Зощенко: название сентиментальной повести «О чем пел соловей», обыгрываемое и в тексте: «[Ч]естный читатель… расстроится: – Позвольте, скажет, а где же соловей? Что вы, скажет, морочите голову и заманиваете читателя на легкое заглавие?» (2: 123).
Чехов: В «Скучной истории», по ходу своего морального разложения, Катя ленится, «молчит и кутается в шаль, точно ей холодно… По целым дням лежит… на кушетке или в качалке… и читает романы и повести» (7: 274). Зощенко: Героиня «Аристократки» «кутается в байковый платок и ни мур-мур больше» (1: 171); в другом рассказе рефреном проходят слова: «Надевай мою жилетку и ходи, будто тебе все время в пиджаке жарко» («Прелести культуры»); а паразитарное чтение книг «на кушетке или там на козетке» есть в МС (2: 177-179) и в ГК: «Наверно, капризная… Целый день… в постели валяется с немытой мордой. И все время свои стишки вслух читает» (3: 225—226).
Примеры сходств легко умножить, но не менее очевидны и различия. Начнем/ опять-таки с самого общего уровня. Прежде всего, различны эпохи: до- и послереволюционная. Далее, противоположна социальная динамика: Чехов движется из мещан в интеллигенты, Зощенко — из дворян-интеллигентов в попутчики и «пролетарские» советские писатели. Контрастна и динамика профессиональная: Чехов из врача превращается в юмориста, Зощенко — из юмориста в своего рода самоисцелителя и психотерапевта. И, конечно, Зощенко приходит в литературу тогда, когда Чехов уже воплощает собой «классическую традицию», как ни трудно далась ему — и его критикам — эта канонизация.
Серьезное сравнение должно, конечно, строиться не на отдельных сходствах-различиях в биографии, жизнетворческом образе и литературной продукции, а на сопоставлении инвариантных черт двух поэтических миров. Именно такой подход подсказывается задачами настоящей главы. Экзистенциальную суть мироощущения Зощенко мы выше свели к проблематике “страха, недоверчивости и амбивалентной любви к порядку”. Что касается Чехова, то, согласно большинству писавших о нем,[5] он был лишенным иллюзий изобразителем устоявшейся до омертвения российской действительности и культуры, подрывателем как душной атмосферы сложившихся обычаев, так и всех возможных клишированных надежд и идейных построений, деконструктором рационалистических устоев и причинно-следственных связей, поэтом свободы, непредсказуемости, необязательности, маргинальности, «случайностности» (А. П. Чудаков). Таким образом, намечаются интересные возможности для сопоставительного анализа. Рассмотрим два характерные мотива, взывающие о со- и противопоставлении.
2. Футляр
Чехову принадлежит заслуга введения в культурный обиход новой мифологемы —• “человек в футляре”. Выделю важнейшие мотивы рассказа с этим хрестоматийным заглавием (из трилогии, включающей также «Крыжовник» и «О любви»; 10: 42—53).
“Футлярный” мотив возникает уже на повествовательной рамке. Заглавного героя предвещает некая
«жена старосты, Мавра, женщина [которая]… во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села— а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу», по поводу чего будущий рассказчик (Буркин), замечает, что «людей… которые, как рак-отшельник, или улитка стараются уйти в свою скорлупу… не мало».
Далее Буркин переходит к основной новелле — истории гимназического учителя древнегреческого языка Беликова.
«Беликов всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле… и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки… У этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге». Он любил «циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь», и часто говорил: «Как бы чего не вышло». Не любил, когда молодежь шумела в классе. Ходить в гости ему было тяжело, но он делал это как бы по обязанности. «И дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки… Постное есть вредно, а скоромное нельзя… Спальня… была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер… И ему было страшно под одеялом… как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные сны». «Многолюдная гимназрш, в которую он шел, была страшна… “Очень шумят у нас в классах, — говорил он”».
По контрасту сюжет сталкивает Беликова с девушкой оживленной и «шумной». Она ведет его в театр (ср., кстати, «Аристократку»), причем он рядом с ней сидит такой «скрюченный, точно его из дому клещами вытащили». От скуки и отсутствия выбора она оказывает ему «благосклонность», заходит речь о женитьбе, от которой он обороняется «футлярными» разговорами, что «женитьба шаг серьезный, как бы потом чего не вышло».
Кульминационный скандал возникает из-за ее любви к езде на велосипеде, каковую Беликов, убежденный, что «женщина или девушка на велосипеде это ужасно», в духе времени правильно истолковывает как акт политического и сексуального раскрепощения.[6] Он «изумляется… спокойствию» рассказчика, идет к брату «невесты», чтобы «облегчить душу» и предупредить, что будет вынужден обо всем доложить начальству. Тот спускает его с лестницы, это видит «невеста», и герой еще больше боится оказаться посмешищем — «как бы чего не вышло».
Он «лег [в кровать] и уже больше не вставал… Он лежал под пологом, укрытый одеялом» и вскоре умер. «Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое,[7] приятное, даже веселое, точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет… И как бы в честь его во время похорон была пасмурная дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами».- «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие…[8] [Но] Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!». И Буркин задается вопросом: «А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт — разве это не футляр?».
Таким образом, чеховский вымышленный рассказчик предлагает обобщенную формулировку темы “футляркости”. В чеховедении эмблематический образ “человека в футляре” иногда объявляется слишком карикатурным, «контурным», не характерным для зрелого Чехова (Чудаков: 300). Однако он закономерно перетекает во многочисленные слагающие его чеховские инварианты — мотивы ограниченности, окостенелости, порочной повторяемости, страха перед жизнью, желания защититься от нее условностями и штампами, прижизненного омертвения и преждевременной смерти и т. д. (Первухина 1993, Щеглов 1994).
Тем более поразительно, что ответом на риторический вопрос Бур-кина, «сколько их еще будет», может служить фигура самого, может быть, блестящего из литературных наследников Чехова. При всей вызывающей парадоксальности трактовки Зощенко как реинкарнации Беликова,[9] она находится в русле характерного типа историко-литературной преемственности, состоящего в том, что проблематичный, а то и отрицательный персонаж из классического произведения на следующем витке эволюции возрождается в авторской ипостаси. Так, согласно Пастернаку,
«Маяковский… [э]то какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из его младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя “Подростка”» («Доктор Живаго», VI, 4; Пастернак, 3: 175-176).[10]
Итак, попытаемся увидеть в Зощенко «лирика», пишущего от имени Беликова, или, что, в общем, то же самое, прочитать «Человека в футляре» как прото-зощенковский текст.
В комических вещах Зощенко футлярные персонажи тоже подаются в невыгодном свете. Собственно, функцией юмора и является отчуждение, но, как было показано, Зощенко, подобно Гоголю, «преследовал» в своих персонажах не столько чужую, сколько «собственную дрянь», что хорошо видно из сравнения его комических страниц с автопортретными. В частности, в рассказах часто фигурируют ситуации параноического запирания дверей и принятия других оборонительных мер против воров, соседей, гостей и т. п. в тщетных попытках добиться “гарантированного покоя”, и та же агорафобия богато представлена в детских эпизодах ПВС, но на этот раз, скорее, в трагическом ключе.[11] Поистине, “футлярный комплекс” представлен у Зощенко во всей полноте.
Но, может быть, дело просто в том, что в ПВС изображены детские страхи, а чеховский Беликов являет, подобно Акакию Акакиевичу, гротескный образ инфантильного, так и не достигшего зрелости, «маленького человека» русской литературы?[12] Однако, именно таким персонажем изображает себя и зрелый Зощенко — вспомним пассаж из ПВС (приведенный в гл. II) о том, как «я — мальчик, а потом юноша и, наконец, взрослый — кричал: “Закрывайте двери”. И каждый вечер тщательно проверял крючки и запоры на дверях, на окнах» и т. д. (3: 604).
Тема “якобы гарантированного покоя” выступает у Зощенко во множестве вариаций, в шутку и всерьез, применительно к «отрицательным» персонажам и к героям, более близким к самому автору, а то и в прямых высказываниях о собственной профессии (см. в гл. IV, VIII). Почти карикатурную мнительность, свойственную ему самому, МЗ жадно констатирует и у других, по возможности достойных, фигур, например, у Маяковского, который, оказывается, «мнителен даже больше, чем» он сам, и нервно вытирает платком вилку и стакан (3: 513-514; см. гл. II, Прим. 5). Что касается «больной» у Зощенко сферы “еды”, то она, естественно, изобилует иллюстрациями беликовского диетического принципа «постное вредно, а скоромное нельзя». Красноречивое совмещение страхов по поводу еды с вполне наглядной “футлярностью” являют «Иностранцы». Как мы увидим в гл. XIII, несмотря на фарсовую смехотворность сюжета, ни типовой иностранец с несмаргиваемым моноклем, ни его фабульный двойник, не моргнув, заглотавший кость, — эти потомки человека в футляре (отметим, кстати, общий мотив “очков”) — не являют-эя объектами безоговорочного осмеяния.[13] В конце концов, речь идет о важнейших категориях зощенковского мира — “хаосе” и “порядке”.
Образцами “разумного порядка” для Зощенко, в частности, в его поисках панацеи от жизненного хаоса, неврозов и болезней, были как раз иностранцы — Кант и Гёте, из которых первый воплощал также и опасность чрезмерной автоматизации — если угодно, “футляризации” — живого человека,[14] а второй демонстрировал идеальные разумность, самодисциплину и умение сотрудничать с властями предержащими. Последнее живо интересовало Зощенко, в ВМ сочувственно приводившего слова Гёте «Лучше несправедливость, чем беспорядок» (3: 100; см, гл. IV). Эта «гётеанская» установка Зощенко тем любопытнее, что она связывает его автотерапевтические воззрения с его отношением к порядку и власти вообще, перекликаясь с его инвариантным мотивом “приемлемого наказания” (ср. рассказ «Рабочий костюм» и сходные эпизоды из ПВС; см. гл. IV). А отсюда прямая параллель опять-таки протягивается к охранительным чертам в облике Беликова, ориентировавшегося на запретительные циркуляры, доносы, начальство и вообще порядок. Аналогичным образом, и лейтмотивная фраза Беликова «как бы чего не вышло»имеет своим зощенковским эхом часто повторяющиеся обороты типа «чего бы ни случилось», знаменующие тревожное отклонение от “порядка” и жажду его восстановления (см. гл. X, XIII).
В своем рассказе Чехов иронически доводит разработку “футляр-яой” темы до, казалось бы, ее экзистенциального предела — мотивов “приятие смерти” и “гроб как желанный окончательный футляр”.[15] Но Зощенко идет еще дальше. В одной из «Сентиментальных повестей» умирает тетка героя, и он с радостью наследует ее имущество.
«[П]окойная тетка удобно расположилась на столе, на лучших кружевных наволочках. Спокойствие и счастье лежали на ее добродушном лице. Старуха была как живая. Сергей Петрович… думал о кратковременной жиз-аи и а непрочности человеческого организма и о том, что надо эту жизнь заполнить погуще всякими… веселыми приключениями… [Он]… оглядел комнату— и, насчитав до кругленькой суммы — сто рублей, тихонько улыбнулся» (ВП; 2: 143).
А в ПВС автор-рассказчик восхищается крестьянином, который держит з доме свой будущий надгробный крест — чтобы привыкнуть к идее смерти (3: 670). Перебирая далее «примеры слишком уж спокойного и даже отчасти любовного, нежного отношения к смерти», которые «не лишены… комичности» (3: 671), МЗ рассказывает об особом гробе, приготовленном для себя неким дореволюционным губернатором:
«Лично для себя он задолго до смерти заказал гроб с какой-то особой прорезью для глаз. Конечно… [с]квозь эту прорезь покойник мог видеть самую малость. А его самого уже вовсе было не видать. Поэтому Шевелев вовремя спохватился. И велел увеличить прорезь до размеров своего лица. Причем куплено было какое-то “толстое морское стекло”,[16] каковое и было приспособлено к гробу. Получилось весьма мило. Сквозь стекло можно было любоваться покойником, не поднимая крышку гроба…[17] И многие гости, “любопытствуя, влезали в него”, чтоб посмотреть, какая панорама раскрывается перед ними сквозь стекло окошечка. Не без улыбок, вероятно, хоронили этого господина. Должно быть, сквозь стекло забавно было видеть серьезное, вдумчивое лицо покойника, сказавшего новое слово в деле захоронения людей, в деле спасения их от мирской суеты» (3: 672).
Бросается в глаза, с одной стороны, сходство этих веселых похорон с удовольствием «хоронить таких людей, как Беликов», а с другой — оценочная инверсия: чеховский рассказчик злорадствует по поводу футлярной смерти футлярного человека, зощенковский — приглядывается к ней с полускрытой ученической завистью.
3. Случайность
От буквальных манифестаций “футлярно-гробовой” темы у двух авторов обратимся к ее более обобщенным аспектам. Беликова приводит к гибели безуспешная попытка укрыться в свой футляр от жизни в ее наиболее живом проявлении — от вызова, бросаемого женщиной, любовью, браком, в перспективе детьми. В чеховском мире этот любовно-брачный комплекс может выступать в роли как очередной ловушки, западни, тюрьмы, давящего обруча («Учитель словесности», «Ариадна», «У знакомых», «Невеста», «Супруга», «Страх», «Скучная история», «Печенег», «Случай из практики»), так и спонтанного выхода на волю из рутинных тисков, часто лишь минутного, но иногда обещающего оказаться настоящим («В родном углу», «Бабье царство», «Дама с собачкой»). В обоих случаях “бегство из клетки”, будь то “в брак/любовь” или “из брака”, описывается как переход к беспокойному, нервному, негарантированному, непредсказуемому, открытому состоянию. Так у Чехова трактуется и вообще всякий акт “выхода на свободу”, например, отъезда из гостей или из дому, где героя/героиню мучает своими разговорами хозяин, тетка, мать, муж или кто-либо еще столь же невыносимый.
Мешает же выходу из символического футляра рутинное приятие ложных, иногда «благородных» и «разумных» и всегда «обоснованных», заранее предопределенных и вычисленных ценностей и неумение довериться живому чувству реальности, часто ведущему куда-то на обочину, в сторону от проторенных, магистральных, «центровых» путей. Такова, например, ситуация в рассказе «О любви».
«Герой и жена его приятеля, не признаваясь, любили друг друга. Он не понимал «тайну этого брака красивой женщины и скучного старика», но «боялся испортить ее жизнь», ибо он «не был герой, знаменитый» человек и т. д. «Все меня любили как благородное существо… Она уже лечилась от расстройства нервов». И лишь в момент отъезда супругов в другой город, герои признались друг другу в любви: «[И] мы поняли, как мелко было все, что разделяло и мешало любить. Надо исходить из высшего, более важного, чем счастье и несчастье, добродетель» (10: 72-74).
У Чехова есть как минимум два обращенных варианта этого сюжета. Один — это «Дама с собачкой», где герои постепенно научаются делать ничем не застрахованные шаги к свободе. Другой — «Страх» (8: 127-138), где в аналогичной ситуации адюльтер тоже происходит, но, в свою очередь, оказывается еще одним проявлением внушающей страх бессмыслицы.
В дружбе приятеля герой видит нечто «тягостное». Тот признается, что жизнь страшит его: ему страшно все непонятное, собственные поступки его тревожат. «”Моя счастливая семейная жизнь — недоразумение, и я боюсь ее”», — говорит он. Действительно, жена вышла за него после его многочисленных просьб, объявив, что не любит его, но будет ему верна. Однако теперь она изменяет ему с героем. Случайно застающему их мужу это еще более «непонятно и страшно». Да и для героя в ее любовных клятвах «тоже было что-то тягостное и неудобное», как дружба ее мужа, и он мучается вопросом, зачем он так поступил. Он уезжает — супруги продолжают жить вместе.
В «Учителе словесности» до адюльтера или разрыва дело не доходит: повествование обрывается на отчаянной записи в дневнике героя: «Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» (8: 332). Но путь, проделываемый героем, отчетливо ведет от покойной веры в закономерность достигнутого им в браке комфорта к беспокойному отказу от нее.[18]
Наслаждаясь семейной жизнью, Никитин самодовольно говорит жене:
«На это свое счастье я не смотрю как на нечто такое, что свалилось на меня случайно, точно с неба. Это счастье — явление вполне естественное, последовательное, логически верное. Я верю в то, что человек есть творец своего счастья, и теперь я беру именно то, что я сам создал» (8: 327).
Позднее он уже не так уверен:
«Как-то… возвращался он домой из клуба… Шел дождь, было темно и грязно. Никитин чувствовал на душе неприятный осадок… оттого ли, что онпроиграл… или… что один из партнеров… сказал, что у Никитина куры денег не клюют… намекая на приданое… Даже домой не хотелось… Ему пришло в голову, что двенадцати рублей ему оттого не жалко, что они достались ему даром… Да и все счастье… досталось ему даром… [Е]сли бы у него болели спина и грудь от работы, то… теплая уютная квартира и семейное счастье были бы потребностью… и украшением его жизни; теперь же все это имело какое-то странное, неопределенное значение» (8: 329).
Этот подрыв “логической осмысленности” семейного счастья получает парадоксальное развитие, когда из слов жены о непорядочности потенциального жениха ее сестры, выясняется, что некая “целесообразность” в его собственной женитьбе действительно имела место, но крайне удручающая и унизительная.
«”А зачем он часто бывал в доме? Если не намерен жениться, то не ходи”… [Никтин] думал о том, что, кроме… этого мирка, в котором так спокойно и сладко живется ему… есть еще другой мир… “Так, значит, — спросил он… — если я ходил к вам в дом, то непременно должен был жениться на тебе?” — “Конечно. Ты сам это отлично знаешь”. — “Мило”» (8: 331).
И Никитин задумывается о том что, вся его жизнь и работа — сплошной обман (то есть, на языке Буркина, тот же футляр).
«Эти новые мысли пугали Никитина, он отказывался от них… и верил, что это все от нервов… но для него уже было ясно, что покой потерян… что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем* (8: 331-332).
Однако в мире Чехова дело не сводится к простой оппозиции “детерминированная, закономерная, спокойная, централизованная неволя/ непредсказуемая, случайностная, беспокойная, маргинальная свобода”. Парадоксальным образом сами “центральные” закономерности часто носят у него абсурдный, случайный — “маргинальный” — характер, а поиски выхода из тисков закономерности “на периферию”, напротив, предполагают веру в некое осмысленное, высшее, единое — “центральное” — начало. О нем, например, заговаривает профессор в конце «Скучной истории», осознав, что если в жизни человека «нет общего, целого», которое и является «богом живого человека», то и «от насморка можно потерять равновесие* и оказаться «на милости безнадежного страха» (7: 307). Аналогичен финал «Дамы с собачкой», где «провинциальная, затерявшаяся в толпе… маленькая женщина» оказывается для Гурова его «единственным счастьем» (10: 139).
С большой подробностью тема “случайности/осмысленности” разработана в «По делам службы», где она интересно совмещена с футлярным мотивом. “Футляр” реализован многочисленными и настойчиво повторяющимися образами “одевания” и “теплых оболочек”, которыми герой укрывается от холода и метели (плед и «сверх пледа еще и шуба» в избе [10: 92], валенки, карета, полость в карете, одеяло в усадьбе), а также стенами барского дома (где раздеваются, ибо там, «какая бы ни была погода снаружи, живется так тепло и удобно»; 10: 96). В этом свете неубедительной представляется трактовка фразы «Доктор и следователь надели свои шубы и валенки и, простившись с хозяином, вышли» (10: 101) как содержащей нарочито «избыточную информацию» (Чудаков: 148). Налицо, напротив, одна из вариаций центральной темы “футляра”.
Сначала холодный неуют заброшенной земской избы и всего внешнего, провинциального, “маргинального” мира представляется герою царством бессмысленной случайности, а столица — локусом единственно осмысленной, “центральной” жизни.
«[Т]ут… за тысячу верст от Москвы, все это как будто иначе освещено, все это не жизнь, не люди— а что-то существующее только “по форме”… Если жить, то в Москве… здесь же… легко миришься со своей незаметной ролью и только ждешь одного от жизни — скорее бы уйти, уйти… И… он все думал о том, что это кругом не жизнь, а клочки жизни, отрывки, что все здесь случайно, никакого вывода сделать нельзя… вдали от культурной среды, где ничто не случайно, все осмысленно, законно… Он полагал, что если окружающая жизнь здесь… ему непонятна… то это значит, что ее здесь нет вовсе* (10:92—93,97).
Но под впечатлением фигуры сотского, упорно идущего в метели, исполняя свой долг, и сгоняемого каретой с дороги на обочину (!), герой прозревает глубинную суть вещей, включающую незаметных провинциалов, которые несут тяжесть жизни на периферии, в открытом метелям мире — так сказать, вне футляра.
Ему брезжит «[к]акая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая… между всеми, всеми. Все имеет одну душу… все эти случайности — части одного организма, чудесного, разумного… для того, кто понимает это!» (10: 99; ср. выше мысли, впервые приходящие учителю словесности тоже вне дома, в темноте, под дождем; см. Попкин 1993: 35).
Впрочем, как часто у Чехова, герой кончает уклончивой фразой о невозможности вывести из этого какую-либо общую идею: «Какая же мораль? Метель и больше ничего» (100).
У Зощенко есть сходные ситуации и трактуются они в терминах отчасти сходной, но, так сказать, инвертированной системы инвариантов. Положительным, несмотря на амбивалентную ауру, является полюс “покоя и порядка”, а отрицательным — полюс “беспокойства, хаоса, случайности”. Среди наиболее сильных дестабилизирующих факторов фигурируют любовь и секс.
«[Л]юбовь… связана прежде всего с крупнейшими неприятностями» (ГК; 3: 273). «Он говорит мне: “Сегодня я окончательно убедился, что ты приходишь не ко мне, а к моим сестрам”… И [я] вдруг убеждаюсь, что я не к нему хожу. Он говорит: “Наша дружба построена на песке. Я убежден в этом”» (ПВС; 3: 555).
Подобных примеров множество. Есть даже целый полуавтобиографический рассказ, напоминающий чеховское «О любви» (и бунинскую «Иду»), — «Двадцать лет спустя», где герой дважды теряет любимую женщину из-за собственных страхов и нерешительности. Ситуациями отказа от любви из страха изобилует также ПВС, где они анализируются “автором” как характерные для его психического склада.
“Теория непрочности жизни” подробно развита в «Страшной ночи», — вообще одной из самых «чеховских» вещей Зощенко, многообразно перекликающейся, в частности, с «Учителем словесности» (особенно по линии “случайности/закономерности” брака),[19] «По делам службы” (по линии “случайности” и “беспокойства”) и множеством других чеховских текстов (по линии “отчаянного антирутинного жеста”; см. Щеглов 1994).
«Единственно, пожалуй, любовное приключение несколько разбивало стройную систему крепкой и неслучайной жизни… Но через месяц неожиданно блондинка покинула его… Борис Иванович… решил после недолгого раздумья сменить свою жизнь… отчаянного любовника на более покойное существование. Он не любил, когда что-нибудь происходило случайное и такое, что могло измениться… И… он женился на своей квартирной хозяйке… [Ж]ил Борис Иванович ровно и хорошо… И вдруг в последние годы Борис Иванович стал задумываться. Ему вдруг показалось, что жизнь не так тверда в своем величии… Он всегда боялся случайности и старался этого избегать, но тут ему показалось, что жизнь как раз и наполнена этой случайностью. И даже многие события из его жизни показались ему случайными… “Странно все, господа, — сказал Борис Иванович. — Все как-то, знаете, случайно в нашей жизни… Женился я, скажем, на Луше… Но случайно же это. Мог бы я вовсе не здесь комнату снять. Я случайно на эту улицу зашел”… Лукерья Петровна… ночью устроила грандиозный скандал… Однако и после скандала… [он] продолжал обдумывать свою мысль… Он думал о том, что не только его женитьба, но, может… и вообще все его призвание — просто случай, простое стечение житейских обстоятельств. “А если случай, — думал [он], — значит все на свете непрочно. Значит, нету какой-то твердости. Значит, все завтра же может измениться”».
Философский вывод героя подхватывается «автором»-рассказчиком:
«[Действительно все в нашей уважаемой жизни кажется отчасти случайным. И случайное наше рождение, и случайное существование, составленное из случайных обстоятельств, и случайная смерть. Все это заставляет [автора] и впрямь подумать о том, что на земле нет одного строгого, твердого закона, охраняющего нашу жизнь. А… какой может быть строгий закон, когда все меняется на наших глазах, все колеблется… [Раньше] многие поколения… воспитывались на том, что бог существует… Или наука… Уж тут-то все казалось ужасно убедительным и верным, а оглянитесь назад — все неверно, и все по временам меняется, от вращения Земли до какой-нибудь там теории относительности и вероятности… [Борис Иванович] даже стал с некоторых пор побаиваться за твердость своей судьбы… Но однажды его сомнение разгорелось в пламя… “Да что ж, — сказал нищий [, с которым он разговорился]… — был я ужасно какой богатый помещик… а теперь, как видите, в нищете… Все, гражданин хороший, меняется в жизни в свое время”… “И вообще.. [П]ревратно все. Случай.- Почему-то я… играю на треугольнике… Если игру скинуть с жизни, как же жить тогда? Чем, кроме этого, я прикреплен?”» (2: 94-98, 101).
В размышлениях Бориса Ивановича и рассказчика узнаются мысли самого Зощенко о непрочности бытия и необходимости искать какие-то твердые и прочные основы для организации собственной жизни, какую-то, выражаясь одновременно в зощенковских и футлярных терминах, не слабую, а крепкую экзистенциальную тару.
* * *
Итак, Чехов и Зощенко, во многом сходные, различны в самой сути своих инвариантных установок.
Чехов — критик клишированной, окостенелой, футлярной культуры эпохи заката российской империи, лишь изредка и с изрядной долей скепсиса возлагающий надежды на отчаянный — или тихий — жест прорыва из душной клетки наружу, в пусть непредсказуемую, случайную, нервную, но подлинную жизнь и, возможно, к глубинной связи вещей. Зощенко — писатель, с детства травмированный домашней обстановкой и окружающим миром, а затем напуганный хаосом бескультурной революционной и советской стихии и потому предпочитающий, хотя и с амбивалентными гримасами, внешний порядок, пусть несправедливый, но надежный, и внутренний душевный покой, пусть достигаемый ценой железной самодисциплины, крепкой тары, неподвижного лица, несмар-гиваемого монокля, уютного — с иллюминатором — гроба. В более широком историко-литературном плане эта ценностная инверсия общей темы (“порядок/беспокойство”) аналогична обращению оппозиции “культура/ простота”, разделявшейся Зощенко с другим дореволюционным классиком — Толстым. В обоих случаях Зощенко предстает большим консерватором по сравнению со своими «прогрессивными» предшественниками. При всей двусмысленности его дискурса, очевидно, что для него не прошли даром уроки революционного подрыва культурных установлений, к которому с той или иной степенью провокационности призывали его учителя.
IX. Зощенко и Чехов
Глава основана на Жолковский 1999а.
[1] “Итак, сто лет отделяют нас от него!… Германская война… началась двадцать три года назад. То есть… до Пушкина было не сто лет, а всего семьдесят семь. А я родился, представьте себе, в 1879 году… Не то, чтобы я мог его видеть, но, как говорится, нас отделяло всего около сорока лет. Моя же бабушка, еще того чище, родилась в 1836 году. То есть Пушкин мог ее видеть и даже брать на руки. Он мог ее нянчить, и она могла, чего доброго, плакать на руках, не предполагая, кто ее взял на ручки. Конечно, вряд ли Пушкин мог ее нянчить, тем более что она жила в Калуге, а Пушкин, кажется, там не бывал, но все-таки можно допустить эту волнующую возможность… Мой отец, опять-таки, родился в 1850 году. Но Пушкина тогда уже, к сожалению, не было, а то он, может быть, даже и моего отца мог бы нянчить. Но мою прабабушку он наверняка мог уже брать на ручки. Она, представьте себе, родилась в 1763 году, так что великий поэт мог запросто приходить к ее родителям и требовать, чтобы они дали ему ее подержать и ее понянчить.. Хотя, впрочем, в 1837 году ей было, пожалуй, лет этак шестьдесят с хвостиком, так что, откровенно говоря, я даже и не знаю, как это там у них было и как они там с этим устраивались.. Может быть, даже и она его нянчила.. Но то, что для нас покрыто мраком неизвестности, то для них, вероятно, не составляло никакого труда, и они прекрасно разбирались, кому кого нянчить и кому кого качать… И, может быть, качая и напевая ему лирические песенки, она… вместе с его пресловутой нянькой Ариной Родионовной вдохновила его на сочинение некоторых отдельных стихотворений. Что же касается Гоголя и Тургенева, то их могли нянчить почти все мои родственники, поскольку еще меньше времени отделяло тех от других…” (“В пушкинские дни”; 1: 418-419).
[2] Непосредственной мишенью Зощенко были, конечно, полубеллетристические упражнения образца юбилейного 1937 года (на который он всерьез отозвался изощренной “Шестой повестью Белкина”; см. гл. VI). Эта литературоведческая тематика получила новое развитие в таких рассказах 1960-х – 1980-х годов, как “Звон брегета” Ю. Казакова (1959 г.) и “Фотография Пушкина (1799-2099)” А. Битова (1987 г.); ср. также мои “На полпути к Тартару” и “НРЗБ” (в Жолковский 1991).
[3] Траектория этого движения была непростой. Зощенко начал с “чеховской формы” (“Любовь” [1922 г.], “Война”, “Рыбья самка”), потом укоротил ее, переориентировавшись на более краткие вещи того же Чехова (Вольпе: 159-160; Чудакова: 36, 39-40, со ссылками на высказывания самого Зощенко), а в “Сентиментальных повестях” и позднее, в 30-е годы, опять обратился к более крупным формам.
[4] Указаниями тома и страницы в настоящей главе ограничиваются отсылки не только к Зощенко 1987, но и к Чехов 1974-1982.
[5] В этом дайджесте поэтического мира Чехова, я исхожу из работ Шестов 1908, Берковский 1969, Чудаков 1986, Щеглов 19866, 1988, 1994, 1996, Первухина 1993, Попкин 1993 и ряд других.
[6] Мотив “велосипедной эмансипации” проходит и в “Ариадне” (9: 111); о культурном контексте этого мотива см. Керн 1983: 11-113, 216- 217; о велосипеде у Зощенко, см. гл. XI.
[7] Ср. “радостное лицо”, с которым умирает жена Якова в “Скрипке Ротшильда” (8: 299); см. Щеглов 1994: 85.
[8] Как легко видеть, здесь совершенно нет того “натаскивания себя на доброту”, в котором упрекал Чехова Зощенко:
“Он задал мне вопрос: должен ли писатель быть добрым? И мы стали разбирать: Толстой и Достоевский были злые, Чехов на[та]скивал себя на доброту, Гоголь — бессердечнейший эгоцентрист, один добрый человек — Короленко, но зато он и прогадал как поэт. “Нет, художнику доброта не годится. Художник должен [быть] равнодушен ко всем!” — рассуждал Зощенко, и видно, что вопрос этот [его] страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для производства плохих или хороших книг и принимает все меры, чтобы повысить качество продукции” (Чуковский 1991: 425, запись от 26 ноября 1927 г.; см. также Чудакова: 39-40).
[9] Шокирующий эффект этого тезиса (развиваемого здесь вполне серьезно) с лихвой превзойден утверждением Д. Галковского, что прототипом Беликова был сам Чехов (см. Катаев 1996: 69, со ссылкой на Галковский 1991).Любопытным примером авторского самоотождествления с “футлярным” персонажем является аксеновский гроссмейстер в “”Победе””:
“Очки также довольно часто выручали его, скрывая от посторонних неуверенность и робость взгляда… Он охотно закрыл бы от посторонних глаз свои губы, но это, к сожалению, пока не было принято в обществе” (Аксенов: 317; ср., кстати, проблематику очков у Зощенко и Гёте, см. гл. X, XIII).
[10] Приведенные слова вложены Пастернаком в уста Юрия Живаго, но в “Людях и положениях” он высказывает ту же мысль от собственного лица: Маяковский напоминает ему “сводный образ молодого террориста-подпольщика из Достоевского, из его младших провинциальных персонажей” (Пастернак, 4: 334). Подробнее о феномене “персонажи пишут” (формула, устно предложенная Наумом Коржавиным, причем в сугубо негативном смысле, применительно к Э. Лимонову) в связи с графоманствующими героями Достоевского и литературными фигурами типа Хлебникова и Лимонова, см. Жолковский 1994а: 54-65. Ср. еще характерное соотношение Альцест (мольеровский “мизантроп”) — Руссо (а также Толстой), см. Поджоли 1957, а также происхождение самого Достоевского из гоголевской “Шинели* и пушкинского “Станционного смотрителя”, см. “Бедные люди” и Бочаров 1985. Применительно к Зощенко идея персонажного письма интересно развита в Сарнов 1993, где зощенковские идеология и стиль трактуются как пришествие в литературу капитана Лебядкина.
[11] О “гарантированном покое” см. гл. VIII, о запирании дверей и параллелях из ПВС см. гл. II. Кстати, мотив “невыносимости гостей/хозяев” тоже роднит Зощенко с Чеховым; ср. у последнего такие вещи, как “Именины”, “Попрыгунья”, “Вусадьбе”, “В родном углу”, “Печенег”, “У знакомых”, “Случай из практики”.
[12] О Башмачкине как о до старости не повзрослевшем ребенке см. (Ранкур-)Лаферрьер 1982.
[13] О чеховских параллелях к “Иностранцам” см. гл. XIII, Прим. 10.
[14] О зощенковском мотиве “человек — машина” см. гл. X, XI, о Гёте — гл. IV, X, о Канте — гл. X.
[15] О комплексе “страх — омертвение — футляр — гроб” и сходстве между Беликовым и гробовщиком по прозвищу Бронза (“Скрипка Ротшильда”) см. Щеглов 1994.
[16] “Морской” компонент может быть связан с одной из основных зощенковских фобий, детально рассмотренных в ПВС, — “страхом воды”.
[17] В обоих эпизодах ПВС, где МЗ изображается на похоронах родителей, присутствует мотив “крышки гроба” как последнего барьера между живыми и мертвыми (см. гл. VIII).
[18] “Беспокойство” и “страх”, навязчивые темы Зощенко, с редким постоянством обнаруживаются и у Чехова (“Страх”, “Скрипка Ротшильда”, “Учитель словесности”, “Печенег”, “Человек в футляре”, “Случай из практики”, “Архиерей”); о сочетании “страха” и “футлярности” см. Первухина: passim.
[19] О зощенковской анатомии брака см. гл. V, о “непрочности” — гл. VIII.