(Пять прочтений «Фро»)
Александр Жолковский
В этом рассказе 1936 года с интригующе односложным заглавием есть «все». Любовь и производство, заштатный быт и романтика далеких горизонтов, критический реализм и состязание хорошего с отличным, а вместе с тем — пересмотр как официальных, так и особых платоновских ценностей, богатая сексуальная, мифологическая и интертекстуальная подоплека и своеобразная стилистика модернистского примитива. «Фро» в общем никогда не предавалась критической анафеме и вошла в первые же оттепельные сборники, положившие начало посмертной славе Платонова. Но в дальнейшем рассказ оказался заслонен (не в последнюю очередь из-за былой приемлемости) идейно и стилистически более острыми вещами, постепенно возвращавшимися в литературу, — «Усомнившимся Макаром», «Котлованом», «Чевенгуром». Между тем этот маленький шедевр русской прозы заслуживает пристального внимания. Я начну со структурного анализа «Фро», который затем поставлю в ряд более широких контекстов. Такой плюралистический подход может быть интересен в принципе — как более открытая и полифоническая методика описания. А в практическом плане он обещает обогатить наше понимание рассказа, позволяя прочитать «Фро» на фоне различных родственных сюжетов и не предрешая вопроса о сводимости этих интерпретаций воедино.[1]
СТРУКТУРА
Анализ внутреннего строения вещи (он же гершензоновское «медленное чтение» и американское closereading) вовсе не столь безоговорочно имманентен, как обычно считается. Это тоже своего рода контекстуализация, только очень неспецифическая и ограниченная. Неспецифическая — в том смысле, что представляет собой прочтение текста по самым общим правилам художественного восприятия, так сказать, на фоне литературы в целом; ограниченная — потому, что в качестве соотносимых «текстов» при этом выступают лишь разные компоненты рассматриваемого произведения (его части, уровни, персонажи и т. п.), а не внешние «со-тексты». Таким разбором «Фро» мы и займемся в настоящем разделе.
Сюжет «Фро» вкратце сводится к следующему.
Героиня тоскует по мужу, уехавшему на дальневосточные стройки, и всячески колдует над его возвращением; она безуспешно вопрошает о Федоре проносящийся поезд, который «встретил где-то курьерский состав, бегущий на Дальний Восток… [и] был рядам с ее мужем после нее», а затем вступает с мужем в символический контакт, нанявшись «транспорту помогать». Фро получает от Федора телеграмму, подтверждающую его любовь, нюхает и прячет в коробочку его волос, тоскует о нем в записях на курсах сигнализации, которые затем бросает: «все равно ей наука теперь стала непонятна. Она жила дома (…), боясь, что почтальон унесет письмо [Федора] обратно». Чтобы гарантировать себе непосредственный доступ к корреспонденции, Фро становится почтальоном, а получив адрес Федора, просит отца телеграфировать ему, что она при смерти. Так, перейдя от пассивного ожидания вестей к активному, а далее и к манипулированию средствами коммуникации, Фро осуществляет свое чудо: поезд доставляет ей Федора. Но спустя две медовые недели тот уезжает еще дальше («на Дальний Восток (…) потом в Китай, пока не «поделает все дела (…) коммунизм, что ль, или еще что-нибудь — что получится!»), а Фро утешается обществом соседского мальчика, играющего на губной гармонике.
Рассмотрим основные коллизии рассказа, скрытую за ними систему ценностных противопоставлений и источники образующей развязку медиации.
Даль, близь, железо, душа
Как легко видеть, оба главных героя заворожены далью, причем каждый своей: муж — революционноо-производственной утопией, жена — любовью к далекому мужу. Далью живет и отец Фро, машинист, всегда либо ждущий вызова, либо находящийся в рейсе, либо сидящий на насыпи, «следя плачущими глазами за паровозами».
По отъезде Федора он воображал, как «Федька (…) на курьерском (…) мчится — зеленые сигналы ему горят (…), механик далеко глядит, машину ему электричество освещает…». А в драматический момент возвращения Федора, когда машинист «мягко, нежно посадил состав на тормоза (…) [отец], наблюдая эту вещь, немного прослезился, позабыв (…) зачем он сюда пришел».Впрочем, «он любил быть с дочерью или с другим человеком, когда паровоз не занимал его сердца и ума, и «побеседовать кратко о душевных интересах», тем более что был вдвойне одинок — после выхода на пенсию и смерти жены (которая по нему «скучала: мещанка была!», а мещанки, по его мнению,— «хорошие женщины были»).
Однако, когда он тянется к дочери, та, в свою очередь, отмахивается от него, ибо занята любовью к дальнему и безразлична к окружающим. Повторяется характерная фигура: «Один одинокий человек повернут к другому, а тот — к кому-то или чему-то еще». Эта фигура проигрывается в двух ключах: возвышенно-лирическом (Фро — Федор) и сниженно-материальном (отец — Фро; в одной сцене отец плачет, сунув голову в духовой шкаф, а затем вытирает лицо веником).
Та же фигура дважды проведена в эпизоде танца с диспетчером в клубе.
Сначала партнер прижимался к Фросе и настаивал на том, что она своя, дочь знакомого машиниста, тогда как Фро «не волновала (…) скрытая ласка, она любила далекого человека» и уверяла, что она не Фрося, а «Фро! (…) не русская (…) конечно, нет!» Когда же она в забытьи «прилегла к его груди» и сквозь «ширинку» (!) его рубашки оросила влагой его «мужественные волосы» (!), то теперь уже он боялся, что невеста изувечит его «за близость» (!) с этой Фро».
Сходные «треугольные» соотношения есть и в других эпизодах (в частности, в линии второстепенного персонажа — Наташи Буковой).
В менее острой форме тема отвергнутости реализована многочисленными ситуациями оборванного или просто несостоявшегося контакта: с носильщиком и уборщиком на станции; с Наташей, которую Фро теряет на другой день после знакомства; с ее мужем, одиноко сторожащим «склад — казенное место». В состоянии бесприютного сиротства (ср. о Фро: «уснула одна, по-сиротски») пребывает и четвертый из основных персонажей — соседскяй мальчик, «однообразная песенка губной гармоники» которого звучала для Фро так: «Мать стирает белье, отец на работе, не скоро придет, скучно, скучно одному». Создается атмосфера разобщенности, пустоты, зияния, отсутствия единого центра, в котором могли бы собраться симпатичные, но устремленные в разные дали персонажи.
Ради дали игнорируется даже собственное тело.
Федор «мог спать при шуме, ел одинаково всякую пищу — хорошую и невкусную», и «позже детства (…) не снимался, потому что не интересовался собой и не верил в значение своего лица». Отец Фро, тоскуя по паровозам, забывал о еде, а, принятый обратно в депо, ел лишь потому, что «расценивал сам себя как ведущий железнодорожный кадр». Аналогично ведет себя Фро, сосредоточенная на том, чтобы «скучать по мужу»,— она перестает заботиться о гигиене и красоте и отказывается от еды; более того, даже когда Федор приезжает, она готовит «кое-как, невкусно — лишь бы не терять время на материальную, постороннюю сторону любви».
Во всех случаях ближайшие нужды тела так или иначе подчиняются дальним видам его хозяина.
Противопоставление не всегда пространственно: скажем, любовная страсть для Фро важнее столь же физической и близкой, но менее «душевной» еды. Ценностный инвариант рассказа вырастает из таких категорий, как:
далекое | близкое |
абстрактное | конкретное |
общее | частное |
будущее | настоящее |
разум | чувство |
техника | природа |
машина | человек |
душа | тело |
мужское | женское |
взрослое | детское |
В мире каждого из персонажей эти оппозиции реализованы в разных комбинациях и с разными знаками. Мужчины, как мы помним, устремлены в «даль».
В их случае даль — это географические понятия (Сибирь, Дальний Восток, «южный советский Китай»), транспортные термины (полоса отчуждения, ближнее сообщение, аршрут), цифры километража («на сорок километров впереди; «на высоте сто километров»), а также научные и философские отвлеченности («мечта древнего мира о небе», « ионизированный воздух», «особые световые, тепловые и электрические условия»).
Но у этих абстракций есть и осязаемые ближние иностаси, выдержанные в духе программной для эпохи метафоры «человек-машина» и создающие медиационную игру «дали» и «близи».
Так, отец счастливо дремлет, «обнимая одной рукою паровозный котел, как живот всего трудящегося человечества». А Федора Фросе приходится в ближнем плане делить с техникой, которую он «чувствовал с точностью собственной плоти. Он одушевлял все, чего касались его руки или мысль (…) непосредственно ощущал страдальческое, терпеливое сопротивление машинного телесного металла». Он «представлял ей оживленную работу загадочных, мертвых для нее предметов и тайное качество их тонкого расчета, благодаря которому машины живут (…); она начала понимать их и беречь в уме, как в душе (…) Обнимая жену (…), Федор сам превращался (…) в микрофараду и блуждающий ток. Фрося почти видела глазами то, что раньше (…) не могла понять. Это были такие же простые, природные и влекущие предметы, как разноцветная трава в поле».
В этой экспозицииценностных установок мужа и жены «мертвое, умственное, машинное» успешно «одушевляется, оживает, обретает природность» и даже гармонически вплетается в их «любовные объятия», но потенциальный конфликт налицо. Ибо у Фро далевая установка выступает в виде романтической, но в вполне земной любви к уехавшему возлюбленному. Лейтмотив героини — «влюбленная душа».
С первого появления в тексте (оно же — первое появление мотива пропадающей переписки) душа для Фро противопоставляется железу (Фро «потрогала пальцем железо ящика — оно было прочное, ничья душа в письме не пропадет отсюда») и другим мужским ценностям (Федор, напротив, мечтает «о коренном изменении жалкой души человека»). Вначале Фро пытается усвоить железный мужской код: хочет довериться «железу ящика»; посещает курсы железнодорожной сигнализации; обращается к «железным лопатам» и встречному поезду. Но в действительности ей нужна «душа внутри души», то есть любовь, в частности плотская, а «железные сердечники засыхают в ее сердце». Попытки перевоспитания Фро вернутся еще раз вместе с Федором, но, так сказать, в сугубо мечтательном наклонении.
Ближняя ипостась души — сердце, которое «не терпит отлагательства» в наслаждении, так как связано с телом.
Фро впервые вводится в текст крупным планом ее, выражаясь по-бахтински, материально-телесного низа: «Посторонитесь, гражданка! — сказал носильщик двум одиноким полным ногам»; эта фраза сразу же эмблематически задает мотивы «близости», «телесности», «социальной отверженности». В дальнейшем ноги Фро прямо связываются с сердцем и половой сферой: «Фрося (…) работала, спеша утомить ноги, чтобы устало ее тревожное сердце (…)». Один из адресатов спрашивает: «А во время месячных очищений вы тоже ходите или дают послабление?» — «…Казенный пояс дают»,— отвечает она. Другой адресат усматривает в ее профессии прямой повод для брачного предложения.
Еще один ближний аспект души — дыхательный, то есть физический и духовный одновременно. Комплекс «душа, дыхание, воздух» проходит через весь рассказ, включая работу в шлаковой яме («дышать было тяжело, зато в душе Фроси стало лучше»; «женщины отдыхали и дышали воздухом»), обморок («сжалось дыхание») и его трагифарсовое отражение в фиктивной телеграмме («…Фрося умирает при смерти осложнение дыхательных путей…»). Героиня буквально задыхается в железном мире.
Но и у нее есть внешняя опора — пейзаж; недаром, в отличие от мужа и отца, ездящих на поездах, ее способ передвижения — пешком, с тяжелой почтовой сумкой.[2] Свое, человеческое, восприятие дали, она пытается совместить с их, индустриальным; ср. «свободную ночь, освещенную звездами и электричеством», которую она наблюдает из шлаковой ямы, и встречный поезд, описанный с ее точки зрения, но не ее языком; «Паровоз работал на большой отсечке, машина с битвой брала пространство».
Кстати, слово пространство, не принадлежа словарю Фро, неоднократно возникает в «ее» пейзажах — это одно из «общих мест» повествования, объединяющего разных, но сходных в своем максимализме персонажей.
Природное окружение Фро — далевое, но не дальнее — состоит из воздуха, ветра, солнца, звезд, неба, поля, травы, сосен, коров, птиц, кузнечиков. Пейзажная обстановка не идиллична, но во всех смыслах близка героине.
Природа согревает ей сердце и кровь, напевает песни и обещает «счастье, которое снаружи проникает внутрь человека». А в точке сюжетного надира пейзаж — сочетание индустриальных задворков с природой — предстает крайне неприглядным; вторя состоянию героини, «там росла какая-то небольшая, жесткая, злостная трава. Фрося (…) постояла в томлении среди мелкого мира худосочной травы, откуда, кололось, до звезд было километра два» (не очень далеко, но недосягаемо и к тому же в цифровом коде). Последний контакт Фро с природой — после обморока «среди улицы» (то есть в городе), от которого она спасается, убежав «в поле».
Люди, музыка, детство
Ищет Фро поддержки и в обществе, причем диапазон человеческих связей, опробуемых ею, очень широк.
В абстрактном плане это ориентация на безличное человечество вообще, нуждающаяся, однако, в ближнем подкреплении: «Наговорившись, они обнимались — они хотели быть счастливыми теперь же, раньше, чем их будущий усердный труд даст результаты для личного и всеобщего счастья».
В среднем масштабе зто общение в бригаде, в клубе, на курсах, на время освобождающее героиню «от счастья и тоски» («любовь мирно спала в ее сердце»), позволяя «послушать музыку и подержаться за руки с другими людьми».
Еще интимнее «сестринские» отношения с Наташей (и двойничестео с «еще одной Ефросиньей» ) и потенциально амурные на танцах и при разноске писем. «Ее даже пытались угощать вином и закуской», а «один получатель журнала «Красная новь» предложил Фросе выйти за него замуж», исходя из идей коллективизма: «Это журнал, выходит под редакцией редколлегии, там люди умные (…) и там не один человек, и мы будем двое! А девушка, это что — одиночка, антиобщественница какая-то! »[3]
Однако все эти связи так или иначе подрываются, иногда с применением характерной формулы неопределенности: «выйти замуж — в виде опыта: что получится» (ср.: «для блага и наслаждения человечества или еще для чего-то: жена точно не знала»; «коммунизм, что ль, или еще что-нибудь — что получится!»). Кульминация неприкаянности Фро — ее слова: «Ах, Фро, Фро, хоть бы обнял тебя кто-нибудь!», совмещающие личную установку («Фро», «тебя») с безличной («кто-нибудь»). Далее последует недолгое свидание с мужем, а затем встреча с маленьким музыкантом.
Музыка выступает в рассказе как причастная дали и близи, душе и телу, культуре и природе. В танце «кровь Фроси согревалась от мелодии» (как в других случаях от солнца), и она «часто дышала». Далее в рассказе клубная музыка уступает место природной — пению птиц, треску кузнечиков, поскрипыванию сосен, а также игре соседского мальчика на губной гармонике.
Связь между музыкой природы и игрой мальчика устанавливается рядом способов: по смежности в тексте; по сходству реакций Фро; прямым уподоблением; и общими мотивами «дыхания, воздуха, духовного инструмента».
Впервые музыкальная тема вступает в союзе с индустриальной (« Паровоз запел на расставание»). Затем зтот союз осмеивается (куплеты «Ту-ту-ту-ту — паровоз») и каламбурно опровергается (Фро забывает «высшие гармоники» катушек ради «губной гармоники» мальчика). После ряда пунктирных появлений музыка проходит в отрицательно-модальном ключе («Отчего ты не играешь?») и участвует в описании обморока Фро на лексическом уровне («она закричала высоким, поющим голосом» ). Появление Федора полностью заслоняет музыку, но в момент высокого пробуждения Фро она возвращается.
Музыка противопоставлена мужским средствам коммуникации: транспорту, сигнализации, почте и «умным фразам», которым Федор научил Фро, написав «ей целую тетрадь умных и пустых слов (…). Но Фро сама догадалась про обман» (в частности, предвосхищая Юрия Живаго, она поняла, что не обязательно «после буквы «а»… говорить «б», (…) если не надо и я не хочу?»[4] Музыка непосредственно действует на душу и тело, понятна без слов (например, песенка гармоники, смысл которой прозрачен для Фро), а в финале обретает я вещность: мальчик «вытер свою музыку о подол рубашки и направился в дом» к Фро. Это как бы ответребенка и женщины на ложную конкретность души в двойном контейнере конверта и почтового ящика и на ближние машинные контакты мужчин — Федора и отца Фро («паровозный котел» как «живот трудящегося человечества» и т. п.).
Мальчик похож на детскую фотографию Федора[5]: оба с большой головой, босы, соприкасаются с ближней природой (травой, бревном). Ребенком Федор был внимателен к себе и миру, чужд игрушкам и волшебным декорациям. Таков же маленький музыкант: «он еще не выбрал изо всего мира что-нибудь единственное для вечной любви, его сердце билось пустым и свободным, ничего не похищая для себя одного». «Пустота» и «свобода» противопоставляют его односторонним фиксациям взрослых.
Отец, «прожив четыре дня на свободе», то есть на пенсии, вернулся к паровозам. Фро «видела большую, свободную ночь», благодаря коллективному труду в яме, и была «свободна от счастья и тоски» в клубе; но затем чувство свободы пропало, а общение с адресатами показало, что «жизнь нигде не имела пустоты и спокойствия».
Обретая мальчика и отказываясь от претензий на безнадежно далекого Федора, Фро делает выбор в пользу «близи» против «дали», но в каком-то смысле происходит медиация, совмещение противоположностей, ибо Фро «знает, как две копейки превратить в два рубля».[6]
Музыка, до сих пор звучавшая, так сказать, с небес и из мира природы, спускается на уровень быта («Гармония играла не наверху») и входит в комнату. Вместо абстрактного человечества и пожелтевшей фотографии идеала к Фро в лице мальчика является их живое воплощение. «Взяв руки ребенка в свои», Фро повторяет жест, который освобождал ее от тоски по мужу и роднил с людьми в общественных местах. А союз с мальчиком как сиротливым двойником (самой Фроси и ее отца) символизирует примирение родителей и детей (ср. ранее в рассказе: отец «знал, что дети — наши враги»).
Более того, этот союз является также метафорой собственно деторождения, речь о котором заходит в рассказе неоднократно: нарядчик, отпуская работниц, говорит, «кто в клуб танцевать, кто домой — детей починать»; отец, удивляясь равнодушию Фро, думает: «Как же я зачал ее от жены? Не помню!»; Фро ходит «с тяжелой сумкой на животе, как беременная»; а обнимаясь с Федором, она хочет, «чтобы у нее народились дети, она их будет воспитывать, они вырастут и доделают дело своего отца, дело коммунизма и науки».[7]
Тем не менее финал сугубо проблематичен.
«Фро оставила отца и ушла к себе в комнату», так что отец и Федор (который из своего далека велел отцу идти домой и беречь Фро) включены в финал лишь опосредованно — через мальчика. Особенно двусмыслен статус мужа: «Прощай, Федор! Ты вернешься (…)!» Но и мальчик здесь временно — у него есть родители. К тому же связь с ним носит черты инцестуального свидания благодаря целому ряду красноречивых деталей: внешнему сходству мальчика с мужем, которого он замещает; перекличке с названием фокстрота, под который Фро предается эротическому танцу е диспетчером,— «Мой беби»; и будуарности финальной мизансцены: Фро в ночной рубашке впускает мальчика в спальню.
Таков тот неустойчивый, но богатый синтез основных тематических линий, которым кончается рассказ.
ИНТЕРТЕКСТЫ: ТРАДИЦИЯ
Литературные прообразы Фро разнородны, включая несхожих между собой героинь «Алых парусов» (1923) Грина, «Легкого дыхания» (1916) Бунина, чеховской «Душечки» (1899), а также ряда фольклорных текстов. Об Ассоли и о сказах речь впереди; с Олей Мещерской Фро роднит весь комплекс приравнивания души — дыхания — ветра,[8] но особенно богаты переклички с другой Олей — Племянниковой.
Прототип: «Душечка»
За вычетом комического умножения партнеров, «Фро», в сущности, повторяет сюжет «Душечки».[9] В обоих случаях мужчина все время куда-то уезжает; героиня, с точки зрения которой (хотя и в 3-м лице) ведется повествование, тоскует, ибо привязана к нему, его делу и «мнениям»; в конце она переносит свою фиксацию на чужого ребенка («точно этот мальчик был ее родной сын»). Сходны и многие аспекты структуры.
Связь Оленьки с домом противопоставлена далевой ориентации ее партнеров-мужчин, отлучающихся по делам (а то и на тот свет); в финале она провожает мальчика в школу, как «в дальнюю дорогу».
Связь с далью негативна и тоже происходит по почте (письма от первого мужа; телеграмма о его «хохоронах»; опасность телеграммы об отзыве Сашеньки); а смерти сопоставимы с притворной (телеграфной!) смертью Фро и «почти безвозвратным» отсутствием Федора (есть даже текстуальные совпадения: так, в «Душечке» «ветеринар» (…) уехал (…) уехал навсегда (…) очень далеко, чуть ли не в Сибирь», а когда он в дальнейшем вернулся, то затем, чтобы «пожить оседлой жизнью»; ср. первую фразу «Фро» и слова «обратно к оседлой жизни» во второй).
Подобно Фро, Оленька тоже живет с отцом (которого «раньше любила»); мечтает о детях и любви, «которая захватила бы всю душу, согрела бы стареющую кровь»; без мужей плохо ест и спит и чувствует себя «сиротой круглой»; соотнесена с природой и музыкой, а в худшие периоды — с пустым двором и полынью (ср. «злостную траву» Фро).
В самом общем плане можно сказать, что рассказы объединяет амбивалентная тема природной женской пустоты, страдающей без заполнения культурным мужским началом.
Двойственному прочтению «Фро» — перевоспитание индивидуалистки или поверка утопии критерием реального человека? — предшествовали сходные разногласия в трактовке «Душечки» между ее великим автором и великим почитателем. Согласно Л. Н. Толстому, который восхищался «Душечкой»,[10] Чехов «хотел показать, какою не должна быть женщина», но, вопреки авторским намерениям, «не смешна, а свята, удивительна душа Душечки с своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит».[11] В обоих случаях разночтения закономерны, ибо зависят от точки зрения на проблематику женской души в мужском мире, заостренную чрезмерными отлучками героя и чрезмерными претензиями героини.
Фро желала похитить Федора для одной себя и «тосковала, что она только женщина и не может чувствовать себя микрофарадой». Переоценка самоотождествления с мужчиной есть и в «Душечке».
Усвоение Оленькой «мнений» ее мужчин сопровождается преступанием личностных границ, которое тонко спроецировано в грамматический план, где оно проявляется в игре с инклюзивным, и эксклюзивным «мы».[12] Сначала в рассказе дважды обыгрывается инклюзивная формула «мы с…» (сначала с Ванечкой, затем с Васечкой), а затем третий партнер (Володечка) раздраженно отстаивает эксклюзивную интерпретацию местоимения: «Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивайся».
На глубинном уровне душевным вампиризмом Оленьки могут быть объяснены смерти двух ее мужей и центробежная устремленность двух других партнеров (ветеринара и его сына). Вспомним, что в первом браке «Оленька полнела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя (…) дела шли недурно».
Кстати, физическая полнота Оленьки буквально реализует тему «телесности души». Слово «душа» проходит в тексте несколько раз, а заглавное прозвище героини настойчиво ассоциируется с физическим здоровьем и сексуальной аппетитностью. Характерно, что Толстой, акцентировавший «душу Душечки», опустил из собственной редакции рассказа[13] две фразы, связывающие это прозвище с пышностью ее форм: «И когда он увидал как следует ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил: «Душечка!»; «Мужчины думали: «Да, ничего себе». Аналогичные восклицания и даже прикосновения женщин («Дамы не могли (…) не схватить ее за руку и не проговорить (…): «Душечка!») Толстой оставил.[14]
Параллели с «Фро», в частности с полными ногами героини, ее любовным томлением и потребностью подержаться за руки, напрашиваются. Что же касается направления, в котором Платонов, так сказать, «переписал» Чехова, то, помимо очевидной модернизации сюжета и стиля, несомненна бо’льшая серьезность в отождествлении, пусть амбивалентном, рассказчика с героиней.
Архетип: Психея
Корреспондент, сообщивший Чехову о читательской реакции Толстого (И. И. Горбунов-Посадов), слегка исказил заглавие рассказа, назвав его в своем письме «Душенькой».[15] Тем самым он невольно указал на глубинное родство «Душечки» (а для нас, значит, и «Фро») с поэмой Богдановича, «Амуром и Психеей» Апулея и соответствующим кругом фольклорных сюжетов, в русской традиции представленных народной сказкой о «Финисте Ясном Соколе» (в собрании Афанасьева № 234—235) и «Аленьким цветочком» С. Т. Аксакова. Не исключена сознательная ориентация Платонова на подобные источники, иногда открытая, как в «Афродите» (1945), а в данном случае косвенно подтверждаемая более поздней обработкой им сказки о «Финисте» (1947)[16] и упоминанием об «Амуре и Психее» в одном из писем к жене.[17]
Мифологизм платоновского мышления и фольклорность его стилистики отмечались неоднократно.[18] В. Парамонов недавно предложил в качестве центрального архетипа Платонова (и всей русской литературы) Пенелопу,[19] а Э. Найман выявил роль прометеевской и некоторых других мифологем[20] и соотнес мифологически и анаграмматически «Фро» с мифом об Орфее.[21] Прозвучало уже и нарицательное выражение «русская психея» в статье С. Семеновой, выделяющей платоновскую тему души.[22] Однако в связь с мифологемой Психеи, насколько мне известно, «Фро» ставится здесь впервые.
В терминах фольклористики речь идет о сюжетном типе «поиски потерянного мужа»,[23] с его мотивами забытой невесты, непослушной жены, расколдовывания чудесного или невидимого супруга и некоторыми другими. Более глубокий субстрат этого архаического комплекса образует боязнь экзогамного (то есть, говоря упрощенно, межплеменного) брака. Она выражается в переоценке женщиной связей со своим родом (что в рассматриваемых сюжетах выражается, например, через козни сестер как ее ипостасей) и собственной роли (в частности, красоты), в недооценке супруга (воображаемого в виде чудовища) и в стремлении к нормализации брака (путем расколдовывания чудесного супруга). Кратко изложим архисюжет, стоящий за всей этой группой текстов.
Исходная ситуация включает отца (реже отца и мать) с тремя дочерьми, из которых две старшие не замужем или имеют обычных супругов. Младшая особенно любима отцом или знаменита своей красотой, приносящей ей поклонников, но не женихов и зависть соперниц (сестер; самой Венеры).
Добрачное знакомство героини с чудесным женихом либо происходит в сюжете (у обедни; при посещении невидимым Амуром, посланным Венерой, чтобы отдать Психею в жены чудовищу, и влюбляющимся в нее), либо подразумевается в заказываемом ею подарке — атрибуте жениха (перышке; аленьком цветочке); этот атрибут отец получает (у прохожего старика; родственника жениха; сорвав в саду жениха) в ответ на прямое или косвенное обещание руки дочери.
Брак устраивается отцом (с его ведома; по договору с ним; по указанию, данному ему оракулом) с согласия дочери (явного или скрытого). Невеста либо остается в доме отца и сестер, куда к ней по ночам прилетает жених, вызванный своим атрибутом (перышком; цветочком на окне), либо отправляется во дворец к жениху; такая отправка трактуется как своего рода похороны и осуществляется путем волшебного переноса (с помощью перстня) или оставления на вершине горы (откуда Зефир мягко спускает ее в долину).
Героиня наслаждается любовью, обществом и богатством супруга, несмотря на его чудесное/ чудовищное обличье (днем — улетающий сокол, ночью — царевич, невидимый для других; невидимое чудище, лишь позднее являющееся полюбившей его героине; прекрасный, но невидимый Амур, скрывающийся за предполагаемым обликом чудовища).
Счастье разрушается завистливыми сестрами с опорой на то или иное условие, связанное с тайной чудесного брака (они пробуждают недоверчивое любопытство героини, и она нарушает обет не смотреть на мужа, причем капля лампадного масла будит Амура, и он улетает, взмахнув крыльями; они вбивают гвозди в окно ее терема, сокол ранен, не может взлететь и исчезает, оставив перья/кровь (ср. его атрибуты) на гвоздях; они уговаривают гостящую героиню не возвращаться к мужу, который может умереть без нее, и переводят часы, провоцируя роковое опоздание).
Оставшись одна (часто одна в поле), героиня ждет супруга, тоскует, отправляется на поиски, узнает (от самого жениха; у ветра и звезд; у прохожих дарителей — Бабы-Яги, Цереры), где его искать, и получает волшебные средства. Она должна износить три пары железных башмаков и пройти три испытания, задаваемых женщиной, которая представляет чужой род и с которой теперь живет потерянный муж (будущей тещей — Венерой; новой женой героя), причем третье испытание связано с преодолением сна-смерти. В случае с Венерой, выполняя последнюю задачу (достать у хозяйки подземного царства Прозерпины секрет красоты), Психея опять нарушает запрет (решив сама воспользоваться секретом) и засыпает мертвым сном (секрет красоты — сон), но подоспевший Амур спасает ее. В случае с новой женой героиня отдает свои волшебные средства в обмен на ночь с ее супругом (чтобы посмотреть на него, отгонять мух и т. п.); дважды жена усыпляет его (сонным зельем, волшебной булавкой), а в третий раз героиня успешно будит его (своей слезой, удалением булавки), и он узнает ее. Простейший случай — у Аксакова, где вернувшаяся с опозданием героиня объявляет о своей любви к супругу, и он возвращается к жизни в облике прекрасного принца.
Супруги воссоединяются, покидают дом соперницы, жених расколдован или освобожден от невидимости, брак признан его противниками (сестрами, Венерой), происходит свадьба, героиня вступает во владение новыми атрибутами (дорогими одеждами; способностью к превращениям; бессмертием).
Попробуем в свете этого архисюжета перечитать платоновский текст заново.
Подобно фольклорной героине, Фро сохраняет полунезамужний статус (ей даже делают предложение) и прикрепленность к отцовской фамилии и квартире, куда наезжает Федор.[24] Окно (правда, не забитое, как в «Финисте», гвоздями, представляющими характерный кастрационный символ) появляется в сценах тоски (ср. в сказке: «опустила аленький цветочек в воду, отворила окошко, да и смотрит в синюю даль»), а также в финальном эпизоде зазывания мальчика в спальню.
Федор обладает рядом чудесных черт.
В отличие от Фро, он мог превращаться в микрофараду и {(блуждающий ток»,[25] «был весь горячий, странный, мог спать при шуме (…), никогда не болел».
До известной степени он невидим, да и не верит в ценность своего лица, так что Фро (и читателю) приходится довольствоваться его детской фотографией и атрибутами (волосом и запахом; катушками Уитстона) — «священными одухотворенными частями» жениха, обеспечивавшими контакт с ним (ср. перышко Финиста).
В какой-то мере Федор расколдовывается на время возвращения, и мы видим его: «в шляпе, в длинном синем плаще, запавшие глаза его блестели от внимания». А символически он расколдовывается в самом конце — воплощением в мальчика, который является как бы двойником его детского, то есть «нормального», облика.
Курсы сигнализации и другие средства коммуникации можно считать своего рода аналогом волшебного дворца (ср. у Апулея и Аксакова разнообразные «технические» способы общения с невидимым супругом — волшебную музыку и голоса, письмена на стене, мгновенно доставляемые письма и т. п.); а одиночество Фро подобно в таком случае самочувствию Психеи во дворце Амура (который представляется ей «роскошной тюрьмой» ). Попытки Фро расколдовать Федора (путем сначала проникновения в его мир, а затем отрывания его от этого мира) соотносимы с ночным подсматриванием Психеи за Амуром. Последнее особенно относится к сцене, где Фро с любопытством «водила пальцем по горячей спине» Федора,— ср. в некоторых сюжетах расколдовывание поцелуем или сжиганием животной шкуры чудесного супруга.[26]
Многочисленным фольклорным мотивам смерти (спуску в потустороннюю долину ко дворцу жениха; исчезновению, гибели или усыплению супруга; спуску героини в подземное царство и ее мертвому сну) соответствует ряд деталей в «Фро».
Первая же фраза ( «Он уехал далеко и надолго, почти безвозвратно») задает этот тематический комплекс, варьируемый и далее (репликами: «Потеряла — не найдешь, кто уехал — не вернется» и наоборот: «Уехал — не умер, назад возвернется!»; а также временностью возвращения Федора). Фро тоже почти умирает; спускается под землю; притворяется мертвой; заявляет, что умрет, если Федор ее разлюбит, то есть не превратится в нормального супруга.
Покинутая мужем Фро, как в сказке, оказывается одна в поле и вопрошает ветер, звезды, а также паровозы. Ее союз с ветром реактивирует апулеевскую формулу: Психея — по-гречески «душа», «дыхание» (и «бабочка»), а Зефир — «(западный) ветер». Далее, служба почтальоном может рассматриваться как современный вариант поисков потерянного жениха, смена работ — как серия трудных задач, железная лопата и разноска писем — как истаптывание железных башмаков. Еще очевиднее сходства с фольклорными тоской, черствым хлебом, путеводным клубочком (телеграф) и т. д..[27]
Федор возвращается в связи с обмороком и псевдосмертью Фро, подобно Амуру, спасающему Психею от мертвого сна после ее спуска в Аид и нарушения ею очередного запрета. А последующий любовный эпизод в «Фро» соответствует фольклорному мотиву ночи с новонайденным Финистом.[28] Тут-то и происходит радикальное обращение архетипического сюжета, то есть центральное для всякой оригинальной художественной структуры отталкивание от интертекстов, привлеченных к ее построению[29]: возвращенная любовная близость вызывает уход жениха не к героине, а от нее.
Неудачный исход поисков исчезнувшего супруга сближает «Фро» с мифами об Орфее (в последний момент упускающем Эвридику обратно в Аид) и Прозерпине (она возвращается на землю лишь на часть годового цикла); интересно, что Прозерпина, а также пытающаяся спасти ее Церера-Юнона фигурируют в легенде об Амуре и Психее в качестве дарительниц. Что касается Орфея (анаграмматически связанного с Фро), то его ипостасью в рассказе можно считать маленького музыканта, спускающегося со своей музыкой к Фро в качестве ее «мужа»[30] (хотя, разумеется, прямое соответствие появлению мальчика — это рождение дочери у Амура и Психеи[31]).
Соотнесение Фро с Психеей не исключает других: с Пенелопой (ср. потенциальных «женихов» Фро), с Афродитой, давшей имя похожей на Фро заглавной героине более позднего рассказа Платонова,[32] а также с другой классической женщиной-соблазнительницей — через неграмотную подпись «еще одной Ефросиньи»: «три буквы, похожие на слово «Ева» с серпом и молотом на конце».[33] Само имя Ефросинья, означающее по-гречески «радостная», принадлежало одной из харит, составлявших свиту Афродиты[34] (а исходно — ее титулатуру) и, по одной из версий, состязавшихся с ней в красоте[35](ср. отношения между Психеей и матерью Амура — Венерой). В пользу связи Фро с Афродитой говорит и то, что Федор имеет черты Гефеста (бога кузнечного ремесла — мужа Афродиты), и некоторые другие соображения. Так, внешность Фро вводится через рассматривание ею «своего отражения в окне парикмахерской», то есть в своего рода зеркале, что является типичной позой и атрибутом Венеры.
Говоря о значимости имени Фро, не следует ограничиваться мифологическими параллелями. В современном Платонову культурном контексте оно могло вызывать ассоциации со скандинавским фру (известным в России благодаря Ибсену и Гамсуну) и немецкими фрау, фрейлейн, фройляйн, с фря, «пошлая женщина с претензиями» (этимологически возводимым к франт и/или фру, фрау[36]); и Фру-Фру, именем лошади Вронского, смерть которой предвещает гибель Анны[37] (в мужском мире; от поезда). Сама же метаморфоза местной Фроси в экзотическую Фро отсылает к Грину (а возможно, и непосредственно к трансформации Гриневский — Грин).
ИНТЕРТЕКСТЫ: СОВРЕМЕННОСТЬ
Среди более непосредственных контекстов «Фро» — идейно-эстетическое наследие символизма и постсимволизма и поэтический мир самого Платонова.
Поэтика чуда
Свое отношение к Грину Платонов высказал в рецензии на его сборник, вышедший в 1937 году, то есть уже после того, как «Фро» была написана и опубликована. Рецензия[38] местами текстуально перекликается с «Фро»:
«(…} общая, любимая тема (…) Грина (…) — это тема похищения человеческого счастья»; но «любовное счастье пары людей невозможно или оно принимает пошлую, животную форму, если [они] не соединены (…) с общим движением народа к его высшей судьбе», причем «и «высшее» быстро расходуется, если оно беспрерывно не питается «низшим, реальным».
Там же Платонов прямо сформулировал задачу поверки эстетических чудес «скверной конкретности» — путем переселения Ассоль в провинциальный Моршанск.[39]
Интертекстуальная перелицовка Грина получилась неоднозначной. Свою Ассоль-Фро Платонов сделал труженицей, с душой, подобной «дыханию рабочей птички», а идеалам своего капитана Грея-Федора придал общественную полезность. При этом оба остаются утопистами (Фро романтически мечтает о любви, а Федор вовсе не питается «низшим, реальным»), и оба, каждый по-своему, готовы приближать дальние чудеса, перекрашивая реальность под цвет своей мечты. Ворожа над мужем, Фро действует в духе Грина и целой эпохи, воспитавшей Платонова. Поэтому, когда чудеса, будучи направлены в разные стороны, срываются (по отъезде Федора перрон подобен «палубе корабля, оставшегося на мели»[40]), Платонов à 1а Флобер может сказать: «Фро — это я»[41]: в Фро есть доля и его собственного былого утопизма.
Паруса Грина, самодельно алеющие в тумане моря, эпигонски отсылают к символистам с их ожиданием, заклинанием и деланием чуда. Вспомним «Песню» (1893) Зинаиды Гиппиус (окно, вечерняя заря, обещание того, чего нет на свете) и «Незнакомку» (1906) Блока, где девичий стан в туманном окне способствует установлению символистских «соответствий» (correspondаnces) с очарованной далью, чьим-то солнцем и истиной. Добавим к этому жизнетворческий активизм русских символистов, восходящий к Ницше, Федорову и Соловьеву и параллельный марксизму. Учтем также блоковскую диалектическую схему развития символизма,[42] предвосхищающую сюжетный план «Фро»:
Тезис: поэт-ребенок свободно творит в волшебном единстве искусства и жизни. Антитезис: поэт-мужчина в союзе с дьяволом подвергает жизнь анализу, противостоя пассивной и аморальной женственности, которая жаждет страсти, смерти и преждевременного чуда. Синтез: противоположности чудесно примиряются в андрогинном (то есть сочетающем мужское и женское начала) младенце, который представляет новое человечество.
Эти установки перевоплощаются далее в блоковскую «музыку революции», а затем в футуристский и соцреалистический мифы, проецирующие чудотворство в плоскость социальной инженерии. Если Блоку (в «Незнакомке») чье-то солнце безлично вручено, то Маяковский (в «Необычайном приключении…», 1920) по-хозяйски затаскивает его к себе на литературный чай. Но, подобно тому как веком раньше оптимизм просвещения сменился постреволюционной романтической рефлексией, а затем и полным скептицизмом типа флоберовского, так и теперь наступает период разочарования. Штурм далей подвергается сомнению — поэтикой антиутопий; образом великого провокатора-осквернителя идеалов (Хуренито, Иван Бабичев, Бендер, Воланд); подрывом языковых претензий нового человека (в варварски-идейной стилистике Зощенко); пародированием далевой магии (интересный пример последнего есть в «Зависти» Олеши, где Ваня Бабичев якобы превращает пускаемый им иç окна мыльный пузырь в появляющийся вдали аэростат[43]). Гротескной игрой с эстетикой самодельного чуда занят и Платонов, выросший на символистах, Федорове и богдановском технологическом утопизме,[44] начинавший с воплощения своеобразного варианта этих идей, но пришедший к их подрыву, впрямую — в «Котловане» (1930), по-эзоповски — уже в подцензурных «Епифанских шлюзах» (1927).
Напротив, неожиданно успешную реализацию чудес, в частности в полуофициальном ключе, мы находим у Пастернака; ср.: «Ты рядом, даль социализма.// Ты скажешь — близь?..» («Волны», 1931) .[45] Еще Тынянов отметил в стихах Пастернака «странную зрительную перспективу (…) — внимание к близлежащим вещам, а за ними — сразу бесконечное пространство: «От окна на аршин, // Пробирая шерстинки бурнуса,// Клялся льдами вершин:// Спи, подруга, лавиной вернуся».[46] Этот «странный» угол зрения представляет собой продукт нового, постсимволистского, освоения Пастернаком символистской далевой перспективы. Оно делается возможным — мотивируется, «натурализуется»[47] — благодаря метономизации идеальных сущностей с помощью «прозаической» установки Пастернака на смежность (а не метафоризм и сходство, лежащие в основе поэзии, особенно символистской), а также на втягивание в контакт «третьих» участников (Тамара + Демон + … + льды, вершины, лавина…).[48] В результате, чудеса, вымечтанные символистами, сработанные футуристами и подорванные Платоновым и другими, в пастернаковском мире сбываются. Поезд и перрон охотно перемешиваются с пейзажем; с горизонтом можно вступить в переписку; воздух и даль адресованы человеку; Ленин и молния залетают в комнату; а «Солнце садится и пьяницей// Издали, с целью прозрачной,//Через оконницу тянется//К хлебу и рюмке коньячной» («Зимние праздники», 1959).
Последний пример, в сущности, переписывает по-своему необычайное приключение с солнцем на даче Маяковского. Даже каламбур (на словах «садиться» и «заходить») — общий; ср.: «Солнце садится и пьяницей (…) тянется» и «чем так,// без дела заходить,// ко мне//на чай зашло бы!» Перекликается этот пример и с пейзажем в «Фро», где «солнце просвечивало квартиру насквозь и проникало до самого тела Фроси». По-пастернаковски выглядят в «Фро» тени деревьев на стенах домов, сосны, «росшие за окном, начав прямой путь в небесное счастливое пространство» (ср. «Сосны» (1941) Пастернака), и вся поэтика соотнесения близи и дали. Таков, например, крупный план «одиноких полных ног» Фро, следующий за общими планами поезда, «открытого пространства» и перрона, подобного «палубе корабля, оставшегося на мели». Тот же эффект, только в миниатюре, создается словами об «окруженном Сибирью» Федоре. Но здесь мы уже затрагиваем богатую тему родства между Платоновым и Пастернаком в сфере языка, где сюжетным приближениям вторит характерное смешение абстрактной и конкретной лексики,— тему, которую по соображениям места нам придется опустить.[49]
Таким образом, в плане поэтики чуда «Фро» знаменует шаг Платонова в направлении идиллического — условно говоря, пастернаковского — варианта официального постсимволизма 30-х годов.
Платоновский фон
Можно считать, что главную тематическую доминанту поэтики Платонова составляет нацеленность на превозмогание непосредственной реальности, на выход за ее пределы, на преодоление, «трансцендирование» ее пространственной, энергетической и экзистенциальной ограниченности.[50] Отсюда такие характерные для платоновских текстов противопоставления, как: «экономное сохранение энергии и материи в мире нехватки — энергетическое чудо»; «одиночество — контакт»; «близь — даль»; «родное — неродное»; «привязанность, односторонность — свобода, пустота» и некоторые другие. Все они могут трактоваться амбивалентно, причем не только на протяжении творчества Платонова в целом, но даже внутри одного произведения.[51] Этими оппозициями определяется глубинный слой представлений («архидискурс») Платонова о судьбе человека, его личности, семье и макромире. Я схематично набросаю его основные положения — в надежде, что осведомленный читатель легко опознает в них знакомые платоновские коллизии.
Судьбу героя задают следующие мотивы: стремление и отправка вверх (например, на высокую гору) и вдаль, к невозможным целям (вариант: отправка на поиски утраченных или далеких родителей или родственников или ввиду изгнания из дома нелюбящими родителями), то есть архетипически и символически — в иное царство/на тот свет; игнорирование близи или, наоборот, жажда немедленного и прямого осуществления идей и желаний; вызов природе и границам человеческого существования; реальная или неокончательная, иногда притворная, смерть, падение, спуск под землю, в яму, рытье могилы, самоубийство; чудесное спасение, воскрешение, воссоединение через границу жизни и смерти или за гробом, почитание могилы; возвращение, смирение, удовлетворение близью или иной медиацией между далью и близью.
Человеческая личность состоит из разума, устремленного вдаль; души, сосредоточенной в горле, связанной с дыханием и через него с воздухом; и тела, с его физическими потребностями. Тело расчленимо (часто непосредственно по ходу фабулы) на части, особенно верхнюю, духовную, и нижнюю, физическую. Разум имет тенденцию игнорировать ближние интересы души и тела, отчего те стынут, томятся, сохнут; их согревание происходит через питание, наслаждение и тепло, поступающие из внешнего мира, с которым поэтому необходим успешный ближний контакт. Внутри правильного человека (ребенка, большевика, родителя) есть пустое место, куда можно поместить всё/всех (эта пустота связана с дыханием и ветром, с одной стороны, и с ямами — с другой[52]).
Семейная жизнь обычно несчастлива; члены семьи (супруги, дети, родители) по тем или иным причинам (смерть, отлучка, невнимание, бедность, многочисленность) пребывают в состоянии сиротства. Эгоистическое сосредоточение (чаще всего жены) на семье, собственности и половой жизни изымает супругов из более широких контактов с миром; кроме того, плотская любовь поглощает ресурсы, нужные для далевого подвига. Разрушительны и ревнивые подозрения (жены), часто вызываемые далевой и/или асексуальной установкой супруга и приводящие, в свою очередь, к изменам и даже разрушению семьи. Кризис преодолевается установлением «дополнительных связей» вне или внутри семьи. Вне семьи — путем взятия приемного ребенка (реже родителя) или супруга (например, примирения с изменой или создания неопределенного в половом отношении тройственного союза); внутри семьи — путем повышения в ранге имеющихся связей (примирения супругов, например, после измены или ухода в другой брак; взаимного «усыновления» детей и родителей; взятия ребенком на себя медиационных, в частности андрогинных, функций; того или иного «воскрешения» родителей или восстановления их могил, возвращения к ним или воссоединения с ними в смерти). Медиация часто заключает соприкосновение рук или иной не сугубо эротический («братский») контакт.
Окружающий мир складывается из природы, техники и человеческого общества, которые могут выступать в далевом и ближнем вариантах. С природой чаще связаны женщины, а с техникой — мужчины, но не обязательно; так, техника может отождествляться с душой, телом, людьми, семьей, животными, природой.[53] Природа бывает источником как вызова человеку (гроза, снег, молния), так и поддержки (солнце, ветер), а ее представители (цветы, бабочки, птицы, животные) часто выступают в качестве персонажей. В социальном плане возможна недооценка личных связей (безразличие вождя или мыслителя к конкретным людям; предпочтение техники людям) и их переоценка (в любви и браке). Для медиации важны средства коммуникации (транспорт, писание писем, почта, телеграф), часто в «непосредственном» варианте (передвижение пешком, доставка с оказией), и искусство, особенно музыка (скрипка, гармонь, радиопередача); тотальным средством коммуникации является чудесный эфирный тракт, решающий все проблемы жизни и техники.
«Фро» прочитывается как довольно полный вариант платоновской парадигмы. В этом небольшом рассказе действительно «все есть»: отправка на тот свет, претензии на невозможную переделку мира, возвращение, рытье могилы, символические смерти, чудесное спасение, медиация между далью и близью, спрямление далеких линий коммуникации, подавление эротических претензий на супруга, семейное примирение с помощью дополнительных неродственных связей, преодоление сиротства взаимным воскрешением детей и взрослых…
Но платоновский мир представлен тут как бы в умеренно-благополучной версии: без реальных смертей, увечий, серьезных антагонизмов и разрывов (Федор в принципе ожидается назад). Оригинальность рассказа в том, что он с симпатией следует за героиней, остающейся «здесь», а не за героем, совершающим утопический поиск («квест»), как, например, в «Епифанских шлюзах». Это сродни тому промежуточному случаю, когда в поиск отправляется не прожектер (обычно мужчина), а сирота (часто женщина), чья «даль» более осязаема и человечна; но и по сравнению, скажем, с «На заре туманной юности» (1938) рассказ выделяется асоциальностью героини. Фро — редкая у Платонова женщина, притязания которой на мужа даны без осуждения и от которой в обмен на авторскую симпатию не требуется подвигов.[54] Реабилитация семейной любви продолжится в «Реке Потудань» (1937), где центробежные устремления мужа потеряют общественное оправдание, и далее в «Возвращении» (1946), где они будут окончательно снижены.
От соотнесения «Фро» с инвариантным сюжетом Платонова мы незаметно перешли к конкретным параллелям с отдельными текстами. Систематический обзор таких параллелей должен был бы включить прежде всего все положения и детали «Фро», примененные Платоновым где-либо еще. Они покрывают текст рассказа почти целиком: жена, вызывающая мужа телеграммой о своей смерти, есть в «Эфирном тракте» (1926—1927); расчленение тела на верх и низ — в «Чевенгуре» (1929), «Джан» (1934), «Мусорном ветре» (1936); фразы типа «Прощай — я дождусь» встречаются в «Эфирном тракте», «Такыре» (1934), «Разноцветной бабочке» и т. д. Кроме того, следовало бы соотнести «Фро» с целыми сюжетами, близко варьирующими данный,— с положительным или отрицательным знаком. Тогда к упомянутым выше текстам пришлось бы добавить то, что можно назвать «соцреалистической серией» Платонова,[55] — «Любовь к дальнему» (1934), «Среди животных и растений» (1936), «Старого механика» (1940), «Великого человека» (1941), а также «Бессмертие», опубликованное в «Литературном критике» (1936, № 8) вместе с «Фро» по принципу взаимодополняющей двойчатки.[56]
Однако эти сопоставления, как и задача прочитать «Фро» на фоне ряда других релевантных контекстов, в частности соцреалистического канона как такового, выходят за рамки настоящего очерка.[57] За его пределами остается также интереснейшая тема сравнения конформистски умеренной стилистики «Фро» с открытым сюрреализмом более ранних вещей Платонова.
* * *
Итак, в пяти рассмотренных проекциях «Фро» прочитывается следующим образом. По внутреннему ходу сюжета — как осторожная эмансипация героини (носительницы частных, человеческих, женских ценностей) от далевого мужского утопизма. По отношению к «Душечке» — как ее модернизация, а главное, лиризация, несколько неожиданная в контексте стилистики советского производственного романа. На архетипическом фоне рассказ предстает как пессимистическое обращение сказочных хеппи-эндов, то есть своего рода возврат от сказки к мифу. В (пост)-символистском контексте «Фро» знаменует шаг к прозаизации чудес, причем в полуидиллической пастернаковской редакции, амбивалентно сближающейся с официальной. Смягченным, хотя и весьма представительным, вариантом оказывается «Фро» и по отношению к поэтическому миру Платонова в целом, являя пример идиллизации платоновского «трансцендирования» реальности.
Естественно возникает вопрос о взаимосвязях между прочтениями. Очевидным и непосредственным следствием интертекстуальной полифонии является известный феномен «сверхдетерминации» (overdetermination): каждый узловой момент рассказа и чуть ли не каждая деталь предстают продиктованными сразу целой группой факторов. Приведу лишь один пример.
Работа Фроси в шлаковой яме разлагается в нашей партитуре рассказа на четыре «голоса» (чеховский подтекст здесь практически несуществен). В имманентной структуре рассказа это одна из попыток медиации между душой Фро и железным миром транспорта, между ее одиночеством и коллективом, между природой и техникой (из ямы она видит «свободную ночь, освещенную звездами и электричеством»). С мифологической точки зрения перед нами довольно наглядный спуск в подземное царство — одно из ранних появлений в рассказе облика смерти, хотя пока что в очень невинном и даже оптимистическом ключе. В (пост)символистской перспективе это образ контакта с далеким небом, осуществляемого deprofundis — из ямы. Наконец, на языке характерных мотивов Платонова это еще одна манифестация котлованов, каналов, ям и могил, копаемых героями многих его сюжетов.
Подобные совмещения повышают убедительность повествовательной структуры рассказа не только своим количеством, но и качеством,— укореняя ее в общевыразительной, русской, архетипической, современной и специфически авторской литературной почве. При этом связи между разными слоями не сводятся к чисто риторической кумулятивности, а носят глубоко органичный, содержательный характер. Тема души обретает свое эталонное воплощение в мифологеме Психеи, а лирическая амбивалентность позднего Платонова — в обращении к Чехову. С другой стороны, ориентация на русскую классику находится вполне в русле советской литературы 30-х годов, как, впрочем, и ориентация на миф.[58] Трактовка актуального советского материала сквозь призму (пост)символистской эстетики служит как его облагораживанию, так и подрыву. А то искусство, с которым Платонову удается пронизать скромный реалистический рассказ из провинциальной жизни «эпохи Москвошвея» всей этой многоплановой мотивикой, а также почти полным набором своих собственных инвариантов, делает «Фро» турдефорсом сложной простоты, высоким образцом жанра классической новеллы.
ПРИМЕЧАНИЯ
[1]Важной теоретической вехой на пути к «размыканию»)* структурных разборов стало знаменитое «С/3» Ролана Барта (BarthesR. S/Z. Paris, Seuil, 1970). В качестве разных интерпретирующих кодов там еще фигурировали привычные «уровни», но к ним уже не предъявлялось централизующего требования полной взаимной согласованности. Тем самым делался шаг к допущению незавершенности и множественности прочтений — то есть, к установкам, характерным для бахтинской школы и других и интертекстуальных и постструктуралистских подходов. Заманчивой задачей представляется совместить учет принципиальной открытости текста с эксплицитным описанием дискурсов, существенных для осмысления данного текста, а по возможности — и с выявлением единой равнодействующей разных прочтений. (Попыткувэтомродесм. вмоейстатье: Dreaming Right and Reading Right; Five Keys to One of Ilf and Petrov’s Ridiculous Men.— «Slavic Review», vol. 48, 1989, No.1, p. 36-53).
[2]Ср. цветаевскую «Оду пешему ходу» (1931).
[3] Платонов как бы предвидит нападки на героиню и на него самого, которые вскоре прозвучат со страниц именно этого журнала (Г у р в и ч А. Андрей Платонов.— «Красная новьы, 1937, № 10; см.: Андрей Платонов: Воспоминания современников. Материалы к биографии, с. 396—401). В статье А. Гурвича политический донос на писателя основан на развернутом анализе его поэтики, во многом сохраняющем свою ценность по сей день.
[4] Ср.: «Поймите, поймите, наконец, что все это не для меня (…) кто сказал «а», должен сказать «бe» (…) Я скажу «а», а «бе» не скажу, хоть разорвитесь и лопните…» {«Доктор Живаго», т. 2, ч. XI, гл. 5). Общим типологическим источником обоих этих антиутопических заявлений можно считать принципиальный подрыв героем «Записок из подполья» идеи, что «дважды два — четыре».
[5]Фотография появляется близко к началу рассказа: «На пожелтевшей карточке стоял мальчик с большой, младенческой головой, в бедной рубашке, в дешевых штанах и босой; позади него росли волшебные деревья, и в отдалении находился фонтан и дворец. Мальчик глядел внимательно в еще малознакомый мир, не замечая позади себя прекрасной жизни на холсте фотографа. Прекрасная жизнь была в самом этом мальчике с широким, воодушевленным и робким лицом, который держал в руках ветку травы вместо игрушки в касался земли доверчивыми шлыми ногами». Портрет маленького музыканта дается впервые на предпоследней странице: «Около сарая лежало бревно, ни нем сидел босой мальчик с большой, детской головой и играл на губной музыке».
[6] Фро, наконец, соглашается на замещение мужа кем-то или чем-то другим после серии отказов от такой подмены (отцом, курсами, работой, другими мужчинами и т. п.).
[7]Подчеркну, что материнство Фро остается желанием, метафорой, жестом — в рассказе нет свидетельств о предполагаемой некоторыми критиками беременности Фро. Ср., например: «Фро утешается, приглашая к себе соседского ребенка, в ожидании своего» (Г е л л е р М. Андрей Платонов в поисках счастья, с. 363).
[8] Не исключена и сознательная ориентация Платонова на это сцепление образов и разработанную Буниным технику его реализации (см. классическую работу Л. С. Выготского в его книге «Психология искусства» (М., 1965, с. 191 — 212, гл. 7. «Легкое дыхание») и мою статью «Легкое дыхание» и «Станционный смотритель»: Проблемы композиции».—В кн.: TheSilverAgeandtheGoldenAge (ed. byB. GasparovandR. Hughes. Berkeley, UC Press, 1992). Прочтение на фоне «Легкого дыхания» (по этой и другим линиям) могло бы занять особое место среди предлагаемых контекстуализаций «Фро». Интересно, что С. Г. Бочаров в своей статье «Вещество существования» подходит близко к прямому соотнесению «Фро» с бунинским рассказом. Развивая свою мысль о платоновском мотиве «слабой силы», он сначала приводит пример из «Фро» («эту скромную мелодию, похожую на песню серой, рабочей птички в поле, у которой для песни не остается дыхания»), а потом — цитату из «Афродиты» (где чувство героя «удовлетворялось в своей скромности даже тем», что здесь, в этом месте, где они жили и где героиня когда-то дышала, «воздух родины еще содержит рассеянное тепло ее уст и слабый запах ее исчезнувшего тела — ведь в мире нет бесследного уничтожения»), в которой справедливо усматривает отсылку к концовке бунинского рассказа («Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире (…) в этом холодном весеннем ветре»). См. наст, изд., с. 19.
[9]Сходство двух рассказов было отмечено В. Чалмаевым. См.: Ч а л м а е в В. Андрей Платонов: Очерки жизни и творчества. Воронеж, 1984, с. 182.
[10]См. об этом, в частности, в кн.: Л а к ш и н В. Толстой и Чехов. М., 1975 (гл. «Любимый рассказ Толстого», с. 81-97).
[11]То л с т о й Л. Н. Полн. собр. соч., т. 41, с. 375.
[12]То есть, «мы» в значении либо «мы и ты/вы», либо «мы, но не ты/вы».
[13] В кн.: Круг чтения. М., Посредник, 1906, т. 1, с. 421-433.
[14]См.: Л а к ш и н В. Указ. соч., с. 96; полное описание исправлений Толстого см. в кн.: Библиотека Л. Н. Толстого в Ясной Поляне. М., 1975, т. 1, ч. 2, с. 440.
[15] Ч е х о в А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 т. Письма. М., 1977, т. 10, с. 410.
[16]См. в кн.: Волшебное кольцо. Русские сказки. Пересказал А. Платонов. Под общ. ред. М. Шолохова. М., 1970, с. 143—169.
[17] «Я нашел, правда в еле уловимой форме, фольклорную тему. Так же как когда-то Апулей нашел где-то в Азии тему Амура и Психеи. Не знаю, что у меня выйдет,— это сказка о Джальме» (письмо от 5 апреля 1934 года, речь идет о замысле «Такыра»). За указание на это письмо и за многочисленные другие замечания и советы я глубоко признателен моему коллеге Томасу Сейфриду.
[18]См., в частности: З а л ы г и н С. Сказки реалиста и реализм сказочника.— «Вопросы литературы», 1971, № 7, с. 120-142; П о л т а в ц е в а Н. Г. Философская проза Андрея Платонова. Ростов-на-Дону, 1981.
[19] См.: П а р а м о н о в Б. Чевенгур и окрестности.— «Континент», 1987, № 54, с. 333-372.
[20] См.: N a i m a n E. The Thematic Mythology of Andrej Platonov.— «Russian Literature», 1987, vol. XXI, p. 189-216.
[21] См.: N a i m a n Eric. Andrej Platonov and the Inadmissibility of Desire.— «Russian Literature», 1988, vol. XXIII, p. 345.
[22]См.: С е м е н о в а С. Мытарства идеала. К выходу в свет «Чевенгура» Андрея Платонова.- «Новый мир», 1988, № 5, с. 218-223.
[23] То есть, о типе № 425 по классификации Аарне-Томпсона; см.: Thompson Stith. The Folktale. Berkeley & Los-Angeles, UC Press, 1977, p. 98, 100, 110, 117, 155, 281, 355.
[24]В собственной обработке «Финиста» Платонов подчеркивает вдовство отца и выполнение дочерью функций матери.
[25]Ср. у Аксакова связь чудовища с «молоньей» и другие электрические, тепловые, световые и звуковые эффекты. В плане «тематической мифологии» Платонова (Э. Найман) Федор является носителем огненного, прометеевского начала.
[26] В платоновской обработке героиня «наклоняется к нему близко, одним дыханьем с ним дышит» — вполне в духе Фро.
[27]Об обращении (conversion) в этом смысле см.: Riffat е г г е Michael. The Semiotics of Poetry. Bloomington, Indiana University Press, i978, p. 63—80.
[28] Кстати, в «Финисте…» Платонова героиня в конце ненадолго оборачивается голубкой — под стать жениху-соколу.
[29] В платоновском «Финисте…» сначала героиня идет полем и лесом, ей поют птицы, затем начинается колючая трава, поля больше нет, она идет босыми ногами по твердой чужой земле (ср. «злостную траву», железный мир и обморок на улице в «Фро»). Прежде чем отправиться на поиски, героиня слезами смывает кровь сокола с окна, умывается ею и делается еще краше (ср. согревание крови Фро).
[30]Э. Найман усматривает здесь связь с дионисийским началом, представленным Фро и мальчиком. См.: N a i m a n E. Andrej Platonov and the Inadmissibility of Desire, p. 345.
[31]Упомяну уже в качестве интертекстуального курьеза, что Душечка и ее муж-антрепренер ставили в своем театре «Орфея в аду».
[32]См.: Т о л с т а я-С е г а л Е. О связи низших уровней текста с высшими. (Проза Андрея Платонова).— «Slavica Hierosolymitana», 1977, vol. Ill, p. 202; Г е л л е р М. Андрей Платонов в поисках счастья, с. 363.
[33]Об этой подписи, а также о семантизации у Платонова буквенного состава имен персонажей, в частности имени Фро, см.: Т о л с т а я – С е г а л Е. Указ соч с 196-209.
[34] Отмечено В. Васильевым. См.: В а с и л ь е в В. Андрей Платонов: Очерк жизни и творчества. М., 1982, с. 181.
[35]См.: G r a v e s Robert. The Greek Myths, Penguin, 1983, vol. 2, p. 14.
[36]См.: Ф а с м е р М. Этимологический словарь русского языка в 4 т. Перевод и дополнения О. Н. Трубачева. М., 1973, т. 4, с. 208.
[37]Этой лошади Толстой дал имя своей собственной верховой, названной ее бывшим хозяином «по имени героини популярной французской пьесы Мейлака и Галеви «Frou-Frou», появившейся в 1870 году и очень скоро перешедшей на русскую сцену… Фабула этой пьесы соприкасается с фабулой «Анны Карениной». Это и было важно Толстому…». (Э й х е н б а у м Б. Лев Толстой: Семидесятые годы. Л., 1974, с. 190). Таким образом, связь Фро с Фру-Фру, в сущности, вполне антропоморфна.
[38] «Литературное обозрение», 1938, № 4 (подпись: Ф. Человеков).
[39]Трактовка «Фро» как «рассказа об «Ассоли из Моршанска», написанного в прямой полемике с Александром Грином», намечена В. Чалмаевым (Ч а л м а е в В. Указ. соч., с. 75, 181).
[40]Это сравнение, венчающее эмблематический первый абзац рассказа, могло быть задумано как полускрытая отсылка к «Алым парусам»; ср. программное использование Платоновым гриновского корабля в рецензии на его рассказы: «…лодка с корабля взяла к себе одну Ассоль. Народ попрежнему остался на берегу, и на берегу же осталась большая, может быть даже великая, тема художественного произведения, которое не захотел или не смог написать А. Грин».
[41]Параллель с амбивалентным постромантизмом Флобера, как мы вскоре увидим, не случайна.
[42]См. статью А. Блока «О современном состоянии русского символизма» (1910); см. также М as i n g –D e li c Irene. The Symbolist Crisis Revisited: Blok’s View.— Вкн.: Issues in Russian Literature before 1917. Ed. by I. Douglas Clayton. Columbus, Slavica, i989, p. 216-227.
[43]«Будто изобрел он особый мыльный состав и особую трубочку, пользуясь которыми можно выпустить удивительный мыльный пузырь. Пузырь этот в полете будет увеличиваться, достигая поочередно размеров елочной игрушки, мяча, затем шара… и дальше, дальше, вплоть до объема аэростата. (…) И в исходе дня, когда отец Бабичева пил на балконе чай, вдруг где-то очень далеко, (…) над самым задним, тающим в лучах заходящего солнца планом его поля зрения появился большой оранжевый шар…
– Он сухой был человек, мой папа, мелочный, но невнимательный. Он не знал, что в тот день над городом пролетел аэронавт Эрнест Витолло. Прекрасные афиши извещали об этом» («Зависть», ч. II, гл. 1).
[44]О влиянии на Платонова учения Федорова написано много; см., в частности: Т о л с т а я – С е г а л Е. Идеологические контексты Платонова (наст, изд., с. 56—57; там же о влиянии Богданова); Г е л л е р М. Указ. соч., с. 30 и след.; Т е ske у Ayleen. Platonov and Fedorov: The Influence of Christian Philosophy on a Soviet Writer. Avebury, 1982.
Особого упоминания заслуживает влияние Ницше, в частности его идеи о предпочтительности любви не к ближнему (она особенно характерна для женщин), а к дальнему и к фантомам («Так говорил Заратустра», ч. I, гл. 16). Платонов, у которого есть рассказ, озаглавленный «Любовь к дальнему» (1934) (где, впрочем, такая любовь иронически опровергается), повидимому, воспринял эти идеи через Федорова (см.: G u nthe г Hans. Andrej Platonov und das sozialistisch-realistische Normensystem der 30-еr Jahre.— «WienerSlawistischerAlmanach», Bd. 9, 1982, S. 185) и/или через философов Серебряного века; см. в частности, статью С. Л. Франка «Фридрих Ницше и этика «любви к дальнему» (в кн.: Проблемы идеализма: Сб. статей. Под ред. П. И. Новгородцева. М., 1903, с. 137—195).
[45]О пастернаковской поэтике несколько двусмысленного врастания в социализм в начале 30-х годов см. в кн.: Ж о л к о в с к и й А. К. и Щ е г л о в Ю. К. Мир автора и структура текста. Статьи о русской литературе. Tenafly, 1986, с. 238— 247; см. также: Ж о л к о в с к и й А. К. Механизмы второго рождения.— «Литературное обозрение», 1990, № 2, с. 35-41.
[46]Т ы н я н о в Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977, с. 185.
[47]Натурализация (naturalization) — важное понятие современной поэтики, дополнительное к понятию остранения и развившееся из обобщения формалистской идеи мотивировки. См.: C u l l e r Jonathan. Structuralist Poetics. Structuralism, Linguistics, and the Study of Literature. Ithaca, University Press, 1975, p. 134-160).
[48] См.: Я к о б с о н Р. Заметки о прозе поэта Пастернака.—В кн.: Я к о б с о н Р. О. Избранные работы по поэтике. М., 1987, с. 324—338; Л о т м а н Ю. М. Стихотворения раннего Пастернака и некоторые вопросы структурного изучения текста.— «Труды по знаковым системам». Тарту, 1969, № 4, с. 206-238; Z h о 1 k o v -s k y A. Iz zapisok po poezii grammatiki: On Pasternak’s Figuraive Voices.— «RussianLinguistics», 1985, vol. 9, p. 375—386.
В связи с важностью установки на прозу вспомним преображение мыльного пузыря в аэростат. Его секрет раскрывается сопоставлением с восторженным пересказом Олешей («В мире», 1937) рассказа Эдгара По «Сфинкс», где человек, «сидевший у открытого окна, увидел фантастического вида чудовище, двигавшееся по далекому холму (…). Однако… выяснилось, что это… самое заурядное насекомое, которое ползло на паутине на ничтожнейшем расстоянии от наблюдающего глаза, имея в проекции под собой дальние холмы».
Э. По был признанным учителем французских, а затем и русских символистов, и потому характерно обращение постсимволиста Олеши не к его поэзии, а к прозе, иронически натурализующей мистическое общение с далью. Техника «реалистического», то есть мотивированного сюжетным и пространственным соседством, взаимоналожения близи и дали почти отсутствовала у символистов, предпочитавших, говоря словами их любимого философа, «стереть случайные черты» ради «незримого очами», и достигла виртуозности у постсимволистов, которых ближние феномены занимали не менее дальних ноуменов (о внимании Платонова к «грубой коре вещества» как примере реакции его литературного поколения «на невещественность символизма» см. у С. Г. Бочарова (наст, изд., с. 18).
Заметим, что от футуристического варианта постсимволизма Платонова отличала характерная примитивистско-сюрреалистическая струя; ср. хотя бы, поскольку речь идет о заоконной перспективе, те страницы «Чевенгура», где Яков Титыч вместе с тараканом смотрит на «слишком просторную страшную землю за стеклом». Это сближение с тараканом как скорее субъектом, нежели объектом наблюдений позволяет соотнести Платонова с Кафкой и обериутами; кстати, представляется справедливой мысль, что символистские корни платоновских гротесков (то есть его сюрреализма) следует искать у Федора Сологуба. См.: Т о л с т а я – С е г а л Е. Натурфилософские темы в творчестве Платонова 20-30-х гг.— «SlavicaHierosolymitana», 1979, vol. IV, s. 239.
[49] Интересные соображения об аналогиях между Платоновым и Пастернаком см. у Е. Толстой-Сегал («Идеологические контексты Платонова» в наст, изд., с. 66).
[50] О теме превозмогания, в частности в связи с «Фро», «Бессмертием» и «В прекрасном и яростном мире», пишет В. Васильев (указ. соч., с. 165 и след.).
[51]О принципиальной амбивалентности (bipolarity) платоновских мотивов см.: N aiman E. TheThematicMythology…, p. 194.
[52]О месте пустоты в мироощущении Платонова см.: Т о л с т а я – С е г а л Е. Натурфилософские темы…, с. 246—247; Идеологические контексты…— наст, изд., с 67; N aiman E. TheThematicMythology…; Э п ш – т е й н М. Опыты в жанре «опытов».— В кн.: Зеркала. М., 1989, вып. 1, с. 303—307 (эссе «Русская хандра»).
[53]Ср. наблюдение С. Бочарова о том, что у Платонова встречаются также «грубые люди и нежные паровозы» (наст, изд., с. 21).
[54]На лиризм работает и чеховский подтекст — как сама отсылка к нему, так и направление его переработки (в сторону большего отождествления рассказчика с героиней).
[55] Термин «соцреализм» употребляется здесь в описательном (а не оценочном) смысле, заданном работами: С и н я в с к и й – Т е р ц А. Что такое социалистический реализм. Париж, «Синтаксис», 1988; C l a r k К. The Soviet Novel: History as Ritual. Chicago, 1981.
[56] Интересные соображения о риторической структуре этой «маленькой дилогии» есть у В. Чалмаева (указ. соч., с. 160—161).
[57]Обэтомсм., напр.: G u n t h ег. Op. cit.; S e i f r i d Thomas. Writing Against Matter: On the Language of Andrej Platonov’s «Kotlovan».— Наст. изд. (а также его кн. «TheProseofAndrejPlatonov»— в печати).
[58]Ср. соображения К. Кларк о ритуальности соцреалистического романа, нашедшие отражение в заглавии ее книги.