О сочинениях Александра Жолковского и прочих
Дмитрий Бавильский (Челябинск)
Он объяснил, что Алеф – одна из точек пространства, в которой собраны все прочие точки…
Это не Аксенов стал хуже. Это мы разнообразнее (не скажу – качественнее) стали питаться и материться. Дутой курткой из болоньи и словом “минет” никого не удивишь, сами с усами. Романы рассыпаются, как карточные домики. Или – служат погонялом для букерят – сочинять бо-о-о-ольшой роман смысла нет. Нарисуй трехстраничную виньетку – умному достаточно. “Толстяки” упорно колдуют над крупной формой, а что толку? Читает ли это кто-нибудь, кроме наборщиков и Андрея Немзера? Все прочее — лоток: яркие обложки, старательно, по клеточкам перерисованные титьки как апофеоз сюжета. Финал вычисляется с третьей страницы – “Вы меня погубите!” – закричала графиня и, кусая губы до крови, съехала с изящного канапе”.
В этом море без берегов и реализме без дна и покрышки, тон, взятый профессором Ж., оказывается наиболее адекватным чаянием забитого попсой русского интеллектуала, чье омерзение достигает последней степени. А книжки, соответственно – душеспасительным чтением перед сном вместо детективов. Предстают воплощенной вненаходимостью. В России на продукции такого рода специализируется издательство “Ad Marginem” со всеми своими роскошными сериями и самыми “вкусными” авторами.
В горизонтальности постмодернистского дискурса много чего есть хорошего и приятного. Важнейшее – необязательность. Правда одного человека. Внутренняя Монголия одной души. Не моей, со мной не совпадающей, по-другому организованной. Because эти тексты и не читаются, но проживаются каждый раз заново – как из окна поезда или авто. Их можно читать бесконечное число раз, соскальзывая в финале в сытое забытье. Нельзя впрок, только здесь и сейчас. Попробуй потом пересказать или объяснить, отчего в конце концов ты получаешь такое дикое удовольствие. Необязательность оборачивается открытостью, незавершенностью, недостроенностью. Даже многоточие в конце рассыпается, как четки или драже.
Четыре русские книжки Жолковского (моя походная библиотека) выстраиваются в порядке появления в некий типологический ряд, демонстрируя тягу к ускользанию от какого бы то ни было жанрового определения к седьмой воде на киселе, к разглаживанию складок и морщин. Так, первая “НРЗБ” (Москва, 1991) еще прикидывается сборником рассказов. Последовавшие следом “Блуждающие сны” (Москва, 1992, 1994) — циклом статей. Но ниточка оборвалась — дискурсивная диффузия инфузорией-туфелькой начала разъедать память жанра, точно сумерки или склероз.
Принципиальная разомкнутость, открытость позволяет свободно войти в диалог с Михаилом Ямпольским, другим “писателем” нового типа. Отталкиваясь кто во что горазд от фигуры моего неполного однофамильца (“Такая разноголосица оправдана, как нам кажется, важной для Бабеля темой вавилонского смещения языков, загадочно явленной в его имени и отрефлектированной им самим”), сочинили увлекательный детектив (“Бабель/Ваbеl”, Москва, 1994), расширив возможности традиционного нарратива — “ее относительное единство создается постоянным взаимопроникновением идей, методов и наблюдений между разделами, написанными разными авторами”. Как “Черный принц” Мердок или “Коллекционер” Фаулза.
В “Инвенциях” (Москва, 1995) счастливо найденные тенденции получают логическое продолжение. Тексты оказываются в полном раздрае — сплошной разброд и шатание, разнообразие великое. Доклад и мемуары, статьи и заметки, рассказ и даже “научно-исповедальное эссе в начале” оказываются единым целым, скрепленным более чем подробными и более чем свободными комментариями, списком литературы и указателем имен и понятий. Совсем как в “Бледном пламени” Набокова, когда, переходя из отсека в отсек, постепенно забываешь о побудительной причине путешествия, радуясь “балету каждой фразы”. То есть накиданные, казалось бы, без какой-либо связи — как на душу легло, они, обрамленные тяжелой артиллерией справочного аппарата, вдруг оказываются мощным энергетическим пучком, фейерверком, разлетающимся в ночном небе в разные стороны.
И неважно, что искры не долетают до земли, сгинув во мгле ночного океана памяти. Важно, что был момент взрыва, осветивший наши немытые окрестности нездешним светом. Показательно, что именно в этой, самой открытой и уже просто запредельно постмодернистской книжке профессор Ж„ сняв все маски, обращается к читателю напрямую. Без ухищрений птичьего языка и стилистических излишеств: “Исходя из собственного опыта, полагаю, что одним из психологических источников консерватизма является защитная реакция на стресс, связанный с приспособлением к новой среде, в моем случае — с тройной задачей переквалификации в слависта, постструктуралиста и американца. Для того, чтобы решиться па подобные метаморфозы, необходима открытость к внешнему миру и возможным внутренним переменам, серьезно угрожающая самооценке и психологической устойчивости личности”.
Профессор Ж, и есть воплощенный русский Борхес, должность которого попеременно примеривается то на Кржижановского, то на Пелевина (фантазии коих все-таки трехмерны). Приключения Борхеса в стране большевиков обязательно должны носить литературоцентричный характер. Совсем как бумажная архитектура профессора Ж., беззастенчивая интертекстуальность которой — зримое воплощение идеи Борхеса о четырех историях и вечном их круговращении.
И потом, для меня все-таки важнее в Хорхе, нашем Луисе, не фантастические арабески сюжетов, но именно внежанровость. Текст о Кеведо — это стихи или лекция, статья или рассказ? Особенно приятно смазаны были эти различия в первых русских книжках супербиблиотекаря, прихотливо собранных. Нужна какая-то иная классификация. (Хотя бы та, что была подарена Борхесом китайскому императору и лысому французу). Любовь не бросишь в грязный снег апрельский, мы себя под Борхесом чистим, чтобы плыть в Жолковского дальше! Между тем не ахти какое открытие: “НРЗБ” начинается с текста, начинающегося: “Профессор 3. читал Борхеса”. Только в отличие от платоновского Рапсода — действительно читал. А может быть, все было наоборот. Учитель воспитал ученика. Ибо, как известно, среди свойств копии есть немаловажная возможность предшествовать оригиналу. Начитавшись книг нашего профессора, легко вообразить, что все редуцируется к четырем историям. Или даже к одной: произношению чужих слов, как своих.