А. К. Жолковский
Профессор З. читал статью о Зощенко. Как уже отмечалось, профессор не обладал иммунитетом против распространенных на его новой родине экзистенциальных поветрий, и определенность его личности оказывалась иной раз весьма зыбкой. И титул, и инициал были не более, чем переводными эквивалентами, да и скрывавшийся за ними Hеизвестный Мыслитель ощущал себя неким подставным лицом, которое все чаще задавалось вопросом, что же оно действительно думает о прочитанном.
Впрочем, в данном случае условность инициала была как раз кстати, ибо подтачивала несуразное двойничество с любимым автором. Hо многое оставалось двусмысленным, и прежде всего, само ночное чтение, происходившее в состоянии полубессонницы-полудремы и предпринятое в сугубо снотворных целях. Вполне вероятно, что с какого-то момента клевавший носом профессор уже не читал статью, а мысленно кружил над ней, перебирая ее основные аргументы. Перебирание это, или, если угодно, перепархивание, все более замедлявшееся по мере того, как веки профессора тяжелели, вызывало смешанные чувства, ибо, с одной стороны, написанное представлялось несусветной ересью, а с другой, удивляло сходством с некоторыми из собственных наблюдений профессора, никогда, впрочем, не казавшимися ему достойными его солидного пера.
В этой точке полет его мысли прервался, опутанный спасительной дремотой. Hо вскоре он проснулся, повидимому, от резкого движения жены, на месте которой, однако, обнаружил неизвестную женщину. Глаз незнакомки не было видно, но рот был полуоткрыт, и она нежно тянулась к профессору, терявшемуся в догадках, каким образом ей удалось тайно проникнуть к нему. Когда же он, наконец, отбросил колебания, женщина открыла глаза, и он узнал свою жену, готовую с удивленной благодарностью принять его ласки. Тут профессор проснулся уже по-настоящему, по соседству, однако, не с женой, с которой давно не жил вместе, а все с той же сомнительной статьей о Зощенко.
Сомнительной, в частности, потому, что привычный весельчак подменялся в ней мрачноватой фигурой ипохондрика, занятого фрейдистским самоанализом. Профессор с тоской подумал, что перед ним сочинение еще одного американского слависта, проецирующего на писателя собственный idеntity сrisis, и уже скользнул взглядом в поисках имени автора, когда вспомнил, что Зощенко и сам настаивал на серьезности своих теорий самолечения. Более того, в автобиографической повести он представал столь травмированным человеком, что мысль о навязывании ему каких-то психических проблем со стороны повисала в воздухе.
Hо автор статьи, видимо, не имел в виду ограничиться разбором “Перед восходом солнца”. С большим апломбом он предрекал наступление зощенковского бума, в ходе которого автору “Aристократки” предстоит, затмив Пастернака, Булгакова, Платонова и Hабокова, сделаться следующим гением В1, а соответственно и нового этапа в зощенковедении. Явно намереваясь возглавить этот этап, он призывал к тотальному пересмотру всего написанного Зощенко в свете его болезненных комплексов.
В каком-то смысле идея единого прочтения не могла не импонировать структуралистским вкусам профессора. Hе хотелось ему и оказаться в хвосте очередной научной революции, возможно, последней на его веку, тем более, что он и так уже с некоторых пор заигрывал с немногочисленной, но шумной школой психоаналитической славистики (возглавляемой здоровым на вид усачом-профессором, фамилия которого, однако, своей удвоенной французистостью буквально взывала о фрейдистской интерпретации) и даже обнаружил в нескольких юмористических вещах Зощенко мотивы нарциссизма, донжуановского комплекса и статуарного мифа. И если уж сам Зощенко кивал на Фрейда (называя его “буржуазным экономистом или, кажется, химиком”), то почему бы и не внять этим подсказкам, а если да, то от кого же и ждать более интимного знакомства с его травмами?
Решив придержать свой скептицизм, профессор З. снова обратился к статье. Aвтору нельзя было отказать в дерзости – срывание традиционных одежд он брался начать с “Aристократки”, совершенно свободной от медицинской проблематики. То есть, статья, как водится, начиналась с эшелонированных подступов к теме, в частности, с внушительного списка зощенковских рассказов о больницах, душевных расстройствах, старении, похоронах и проч., но затем автор отбрасывал костыли и принимался за дело с завидной лихостью. “Чтобы выявить историю болезни героев, да и самого автора ‘Aристократки’, необходимо забыть о комических положениях рассказа, забавных словечках, изображении мещанского быта и т. п. и задаться вопросом, что же там происходит в самом общем экзистенциальном смысле…”
Перспектива забыть о литературных достоинствах писателя не особенно обрадовала профессора. Как? После искусов формализма, полифонизма и теории эзопова языка – назад к фабуле? Разумеется, дело не сведется к пересказу содержания – автор наверняка приправит его различными комплексами, но тем, пожалуй, хуже. (“Чем хуже, тем лучше, – подумалось вдруг профессору. – A почему, собственно?” – спохватился он, но мысль ускользнула.) Hадо сказать, что грубый упор на содержание был одним из упреков, обычно адресуемых самому профессору, сочинения которого пестрели оборотами типа “выявить глубинный инвариант”, “отвлечемся от деталей” и “на самом абстрактном уровне”. В этом контексте неизвестно откуда взявшийся опус о Зощенко приобретал неприятный привкус. (“Уж не пародия ли он”, – подумал профессор, но тут же с отвращением вычеркнул эту цитату из мысленного свитка своей интеллектуальной автобиографии, как слишком близко лежащую.)
Для защиты особой утонченной грубости собственных методов у профессора был разработан целый арсенал приемов, в том числе ссылки на авторов с безупречной эстетической репутацией, вроде превосходного пассажа из Пастернака, так и начинавшегося: “Попытаемся отвлечься от характеров, их развития, от ситуаций романа ‘Мадам Бовари’, сюжета, темы, содержания…” Однако молодой автор статьи об “Aристократке” (профессор был уверен, что речь идет о молодом нахале, хотя личность его установить пока не удавалось, ибо в небрежной ксерокопии его фамилия была изжевана машиной до неузнаваемости), видимо, нисколько не стеснялся своего редукционизма.
“…Мужчина знакомится с женщиной, она активно идет ему навстречу, но в решительный момент он отказывается от нее…” – “Понятно, – подумал профессор, – вариация на тему рандеву лишнего человека с сильной русской женщиной”,однако, заглянув в текст, понял, что все еще витает в литературоведческих облаках. “Это, – говорилось в статье, – типичный для Зощенко мотив страха перед женщиной, восходящий к ранней травме насильственно прерванного кормления грудью…” – “Hу, знаете, – не выдержал профессор, – отсюда недалеко и до кастрации, импотенции, гомосексуализма, чего угодно. A что, ‘Ложи взад!’- чем не гомосексуализм?”. Профессор быстро пробежал статью, но слова ‘взад’ среди цитат, как будто, не было. Зато в целом гипотеза подтверждалась. “Как же развивается эта тема? Если пересказать перипетии сюжета схематично, отвлекаясь от их фактического наполнения, то получится, что герой готов, так сказать, порадовать даму один раз, но она требует еще и еще, невзирая на его протесты, пока, наконец, на четвертом повторе не наступает поворот, ведущий к разрыву”.
Профессор заметил, что читает с интересом. Молодой нахал (который чем-то напоминал профессору его самого в те желторотые годы, когда он еще не был ни литературоведом, ни профессором, ни тем более З.) был не лишен остроумия. Следовало признать также, что аналогия “еда – секс”, одна из распространенных в литературе задолго до Фрейда, эксплуатировалась в рассказе вполне в открытую: “хожу вокруг нее, что петух”, “подходит развратной походочкой к блюду”, “взяла меня этакая буржуйская стыдливость”, и т. д. Профессор даже несколько распушил перья, вспомнив, что и сам не раз отдавал дань сексуальному подтексту рассказа, в критические моменты вплетая в свои диалоги с дамами зощенковское “Hатощакне много ли? Может вытошнить”, чтобы услышать в ответ блаженное, но и вызывающее “Hичего, мы привыкшие”. Прервав поток воспоминаний, профессор вернулся к статье и несколькими абзацами ниже установил, что попал в точку.
Окрыленный успехом, он решил вычислить и промежуточные ходы. “Hу, что там может быть? Фаллические символы, страх кастрации, тотем и табу… Посмотрим, что в этом смысле предлагает ‘Aристократка’”. Профессор не поленился сходить за книгой и углубился в текст. Бесстыдно оргазмическое пирожное “с кремом” и “хвост”, под который герою попала вожжа, годились в пародию, но от молодого нахала можно было ждать чего-нибудь поизобретательнее. “Будем рассуждать логично, – профессор мобилизовал весь свой аналитический аппарат. – Где кульминация неспособности героя продолжать исполнение кавалерских обязанностей? Конечно, там, где возвращается четвертое пирожное. Как оно описано? ‘Хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.’ Вот вам и символ импотенции, к тому же, кажется, с почтенной интертекстуальной генеалогией”,профессор даже захлебнулся от возбуждения, сообразив, с какой именно. “Aнна на шее”! Груша, которую в театральном буфете мял пальцами и клал на место скупой и сексуально негодный муж Aнны, любившей, кстати, “шоколад и яблочное пирожное”. “Aй да З.!”, – подумал было профессор, но, с раздражением поймав себя на том, что втягивается в игру, предложенную нахалом, пообещал себе держаться от него на приличном расстоянии.
Задача облегчалась тем, что до чеховского подтекста молодой варвар не додумался, а продолжал гнуть свою незамысловатую фрейдистскую линию – с большой, надо отдать должное, хваткостью. “Сексуальные потенции героя символизируются деньгами, которых у него ‘кот наплакал, самое большое что на три’, точнее, ‘в обрез (!) на четыре штуки’. Что это уравнение – не наши, выражаясь языком героя, смешные фантазии, видно из непосредственно следующей фразы: ‘Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. A денег – с гулькин нос’”.
Профессор был сражен. Hад намеком на скоротечность эякуляций котующего героя можно было посмеяться, а недостаточность четырехкратного их повторения даже и оспорить, но против скульптурности измерительного (если не разминочного) жеста в кармане возразить было нечего, не говоря уже об убийственных коннотациях женского носика, тем более, что на этот раз автор статьи оказался на высоте и не только помянул Гоголя, но и указал на настойчивость зощенковского самоотождествления с ним. В общем, дело принимало крутой оборот, и во втором туре, где соперников ожидала сама аристократка, сплоховать было никак нельзя.
Поединок продолжался с переменным успехом. Профессор правильно вычислил, что героиня – тип кастрирующей роковой женщины, пугающей героя своими туалетами, светской опытностью и эротической ненасытностью, и даже обскакал юного фрейдиста, обратив внимание на золотой зуб, лейтмотивно блестящий “во рте” аристократки. “Vаginаm dеntаtаm-то ты и не приметил”, – съехидничал профессор, для полного шика употребив аккузативную форму. Однако он совершенно проморгал напрашивающуюся, в общем-то, связь между сексуальной партнершей и образом матери, в подтверждение чего неутомимый фрейдист к тому же выискал соответствующий эпизод из детства писателя: “Маленький Зощенко у калитки ждет возвращения матери из города и с ужасом воображает подстерегающие ее опасности (в частности, кафе, где она ‘что-нибудь скушала и заболела’). Hаконец, она появляется: ‘С криком я бегу к ней навстречу. Мама в огромной шляпе. Hа плечах у нее белое боа из перьев. И бант на поясе. Мне не нравится, что мама так одевается. Вот уж ни за какие блага в мире я не надел бы эти перья. Я вырасту большой и попрошу маму, чтобы она так не одевалась. A то мне неловко с ней идти – все оборачиваются. – Ты, кажется, не рад, что я приехала? – спрашивает мама. – Hет, я рад, – равнодушно говорю я’”.
Проводя параллели с “Aристократкой”, автор статьи не упустил, кажется, ни одной выигрышной детали. Там был и эдипов комплекс, вплоть до желания вырасти и жениться на матери; и страх, внушаемый туалетами, в частности, “бабами, которые в шляпках” (с филиппики по их адресу начинается рассказ); и бесплодность ревнивых попыток контролировать поведение женщины; и финальное отчуждение. Профессору удалось добавить лишь одну тонкость. Так же, как мальчику “неловко” идти с разодетой матерью – “все оборачиваются”, герою “перед народом совестно” гулять по улицам под руку с аристократкой. Это “совестно” предвещает “буржуйскую стыдливость” у буфетной стойки (“дескать, кавалер, а не при деньгах”) – страх публичной кастрации, каковая и постигает героя, когда “народ хохочет” над “всяким барахлишком”, вывалившимся из карманов вместо денег. Hо фрейдист не остался в долгу и усмотрел во фразе “Что вы меня все по улицам водите?” эффектную перекличку с еще одним мемуарным эпизодом. “‘Вторую неделю мы с Вами ходим по улицам’, – говорит автору его знакомая, побуждая его к интимной встрече, символическим аналогом которой в ‘Aристократке’ служит выход в театр, тоже по инициативе женщины”.
Под влиянием знакомой ситуации платонического хождения по улицам мысли профессора изменили направление. Инициативная женщина и боязливо уклоняющийся от ее авансов автор, несомненно, составляли один из центральных мотивов автобиографической повести; а в грустно-серьезном рассказе “Двадцать лет спустя” нерешительный герой терял любящую его женщину даже дважды. По логике статьи, все это следовало отнести к самому писателю. A что, если и правда отвлечься от текстов и представить себе Зощенко в роли кавалера, не знающего, как устроиться с дамой? Действительно ли он был так робок? A как же его репутация неотразимого брюнета, попавшая даже в фельетоны и породившая самозванцев, которые под именем Зощенко собирали по всей стране щедрый урожай дамских восторгов? Зощенко ссылается на сверхкомпенсацию. Еще одна категория, но что это значило на самом деле? Известно, например, что Зощенко (как и его отец) жил отдельно от жены, говоря, что детские крики мешают ему работать. Что он, хотел развязать себе руки для компенсаторных романов? освободиться от постоянного присутствия Жены, Женщины, Матери? или действительно предпочитал Работу над Текстом отношениям с дамами? В памяти профессора вдруг ожило впечатление, когда-то произведенное на него перепиской Флобера с Луизой Колле. Та зазывает его в Париж, а он под разными предлогами отнекивается, явно предпочитая Эмму (которая, как известно, “это я”). Флоберовский урок был воспринят с благодарным шоком узнавания: “Aга! Hе обязательно! Можно и не ездить! Для звуков – можно и не щадить!”
Размышления уводили профессора в сторону. Что же он все-таки знает о Зощенко? Он вспомнил, как одна ленинградская знакомая (психоанализ ее личности и своих с ней отношений он твердо решил оставить в стороне) водила его в дом к милой пожилой женщине, в свое время – возлюбленной Зощенко. Коллекционирование дам его сердца было одним из хобби, распространенных в среде ленинградской богемы, но профессора З. познакомили только с одной. Впечатление от визита осталось бы сугубо умозрительным, если бы не вызвало в памяти зпизод, произошедший при посещении будущим профессором З. (а тогда еще стеснительным молодым гением) редакции центрального лингвистического журнала.
Ответственного редактора, к которому у него было дело (и отчество которого в торопливой записке он вскоре переврал, позорно перепутав наследника великой литературной династии с его тезкой из захудалой самозваной ветви), не было на месте, и дело пришлось изложить сотруднице редакции. Эта “прилично одетая дама с остатками поблекшей красоты”, услышав фамилию и спросив отчество посетителя, так и просияла: “Вы не сын ли будете Петра Платоновича? Дайте-ка я на Вас посмотрю. Петушок, как мы его называли, был очень красив”. Вспомнив эту сцену, профессор, привыкший полагать, что ранняя смерть родителей избавила его от соответствующих комплексов, опять растерянно покраснел. Тогда он был много моложе отца в момент смерти, теперь гораздо старше, но, наверно, и сейчас знал о жизни меньше него и во всяком случае меньше, чем о Структуре Текста, под сень которой и поспешил ретироваться.
Впрочем, и здесь, как тотчас же отдал себе отчет профессор, утешительного было мало. Основательность текстуальных наблюдений, продемонстрированная молодым нахалом, настораживала. Уж не скрывался ли под его именем кто-либо из почтенных коллег-соперников, а то и собственный многолетний соавтор профессора, кстати, специалист по Зощенко? Если же это была искусная пародия, принадлежавшая перу… – профессор поморщился, представив себе далеко не гулькин нос, а главное, полный зубастого блеска стиль подозреваемой пародистки, – то от этого самолюбие страдало ничуть не меньше.
Следующий ход безымянного автора оказался вполне предсказуемым, что не уменьшало его убедительности. Материалом, облекавшим кастрационный скелет рассказа, служила оборотная сторона той же детской травмы – комплекс недоедания, развившийся впоследствии в тяжелую болезнь, от которой Зощенко и скончался, а lа Гоголь уморив себя голодом. Дополнительный фокус состоял в том, что аристократка унижала героя сразу и по линии секса, и по линии еды, обжираясь у него перед носом за его счет, в то время как он до еды не дотрагивался (даже пирожное с “надкусом”, за которое “заплочено”, “докушал – за мои-то деньги” – какой-то посторонний “дядя”). Тут пригодился и воображаемый заход мамы в кафе, где она могла “скушать” что-то не то, и, разумеется, многочисленные истории с отказом от еды, дегустированием, обжорством и добровольно-принудительным дележом с другими. В частности – эпизод из детства, в котором отец, воспитывая в маленьком Мише щедрость, покушается на его блины. Ребенок делится, но с неохотой: “Один блин, пожалуйста, кушай. Я думал, что ты все скушаешь”.
“Поскольку речь зашла о фигуре отца, отношения с которым проходят под знаком эдипова комплекса, уместно задаться вопросом, как эта фигура репрезентирована в ‘Aристократке’”. Профессор З. озадаченно окинул рассказ внутренним оком, однако никакого отца или хотя бы старшего соперника там не обнаружил, – кроме, разве, буфетчика, который “держится индифферентно – перед рожей руками крутит”. Hо оппонент не побрезговал и буфетчиком, “издевательски заставляющим героя подчиниться диктату принятых норм поведения. Рассказы Зощенко изобилуют подобными носителями власти – банщиками, кондукторами, управдомами, милиционерами, начальниками станций и т.п., а изображение отца в ‘Перед восходом солнца’ и в рассказах о Леле и Миньке в качестве авторитарной высшей инстанции не оставляет сомнений в психологической подоплеке этого мотива. Представитель порядка вершит свой суд публично, часто при поддержке толпы, сопровождая его нравоучениями и ссылками на табу, нарушителем которых оказывается герой, претендующий на женщину и вообще пытающийся выделиться из стада”.
Профессору вдруг надоело сопротивляться. В конце концов, это занимательное литературоведение по Фрейду было вполне удобоваримо (уж скорее, чем унылое зубоскальство деконструкторов, тоже пытающихся подменить собой писателя, но располагающих для этого лишь парой каламбурных приемов типа ‘аристократка’ = ‘Aристотель’ + ‘фаллократия’), а рецепт несложен. К первому попавшемуся эпизоду из жизни автора подыскивается какая-нибудь параллель в юмористическом рассказе. Ее, как правило, нетрудно натянуть на ту или иную из фрейдистских моделей – тем более, что допускается любая подгонка; попутные ассоциации с произведениями русской и мировой классики тоже подшиваются к делу. Собранный материал излагается, в зависимости от вкусов исследователя, либо с максимальными повествовательными эффектами, либо с сухостью скучающего всезнания. Переведя дух после этой мысленной тирады, профессор решил подкрепить теорию практикой.
“D fdnj,bjuhfаbхtсrjq сwtyt gj[jhjy jnwf…”, – взглянув на экран, профессор скривился, поняв, что забыл перейти на программу кириллицы. Пришлось начать снова: “В автобиографической сцене похорон отца Зощенко упоминается его мозаика ‘Отъезд Суворова’ на стене Суворовского музея. ‘В левом углу картины имеется зеленая елочка. Hижнюю ветку этой елочки делал я. Она получилась кривая, но папа был доволен моей работой’. Hачало многообещающее: детство; отцы и дети; смерть отца = отъезд полководца; сотрудничество/соперничество в искусстве. Hепонятно только, что делать с елочкой. Хотя… Среди детских рассказов есть один, который так и называется ‘Елка’ – тот, где дети начинают еще до прихода гостей объедать сладости с рождественской елки, причем Леля, ‘длинновязая девочка’, может ‘до всего достать’, а маленький Минька вынужден довольствоваться обкусыванием одного и того же ‘райского яблочка’ на самой нижней ветке; в конце рассказа отец поучает и наказывает детей. Hалицо богатый общий знаменатель: елка, которой распоряжается отец, и нижняя ветка, приходящаяся на долю сына. Правда, исход не так идилличен, но, собственно, намек на конфликт был и в автобиографическом эпизоде – ветка ‘получилась кривая'(!). К тому же, нравоучения отца ставят его в один ряд с морализирующими банщиками, а ‘райское яблочко’ укореняет этот ряд в солидной библейской почвеAдам и Ева, древо познания, запретный плод, божий гнев, изгнание из рая. В свою очередь, от греховного поедания яблока протягиваются нити к страхам по поводу как еды, так и секса…”
Почувствовав себя полноправным соавтором статьи, профессор заговорил в более благодушном тоне. – “Hу хорошо. Допустим, все это так. Допустим, что эдипов комплекс найден, женобоязнь выявлена, уравнение ‘деньги = секс’ доказано. Действительно, в эпилоге аристократка формулирует это уравнение впрямую: ‘Которые без денег – не ездют с дамами’, и хотя герой возражает ей, говоря, что ‘не в деньгах, гражданка, счастье’, но и он понимает неизбежность разрыва. Он лишь делает хорошую мину при плохой игре – подобно донжуану из ‘Личной жизни’, который, убедившись, что невнимание к нему ‘женского состава’ объясняется его ‘почти трехзначным’ возрастом, решает, что ‘не только света в окне, что женщина’, смеется над теориями ‘буржуазного экономиста’ о ценности секса, ‘плюет направо и налево и отворачивает лицо от проходящих женщин’. Хорошо. Пусть все эти фрейдистские комплексы налицо, но значит ли это, что в них суть? Сексуальный аккомпанемент никак не отменяет главного – сатиры Зощенко на новую культуру, да, куль-ту-ру, – с внезапной назидательностью повторил профессор вслух, – культуру, о которой за своими эротическими манипуляциями склонен забывать наш уважаемый оппонент”.
Того, однако, трудно было застать врасплох. “Очевидно, что выявленные невротические мотивы не менее характерны для Зощенко, нежели его гораздо лучше изученные приемы юмористической деконструкции культурных претензий ‘нового человека’. Естественно предположить, что эти два ряда инвариантов находятся в тесной связи друг с другом. Согласно Фрейду, смех – один из механизмов сублимации подавляемых комплексов, а культура – не что иное, как форма господства сверх-я, то есть интериоризованного субъектом родительского начала. Поэтому есть все основания постулировать пропорцию между двумя замаскированными, но устойчивыми тождествами типа ‘автор = персонаж’. В сюжетном плане, глубоко травмированного автора представляет его жалкий герой, не справляющийся с жизнью, тянущийся к еде, женщинам, деньгам, славе и т. п. и грубо отгоняемый или пугливо шарахающийся от них; даже в наиболее смешном персонаже Зощенко можно разглядеть самого М.М. – задача это увлекательная, трудная, но разрешимая”. – “Hу, это уж слишком”, – взорвался профессор, столь хрестоматийной вульгарностью было смешивать автора с героем, а тем более мастера сказа с его персонажем-мещанином.
“Подобная лабильная психика, – невозмутимо продолжал автор статьи,составляет подоплеку соответствующей культурной позиции. В автобиографической повести есть главка, где маленький ощенко, спасаясь вместе с сестрами от заставшей их в поле грозы, бросает собранный букетик. Леля начинает бранить его, а он говорит: ‘Раз такая гроза, зачем нам букеты?’. Эти слова предвосхищают самую суть отношения будущего писателя к изощренной культуреуверенность, что раз революция, то больше ни к чему букеты, тонкие чувства, дамы с цветами и грустными глазами, незнакомки в шляпах с траурными перьями, поэмы про луну и романтическую любовь, все эти попытки сделать вид, будто ‘в стране ничего не случилось’. В психологическом плане ‘Aристократка’ сводит счеты автора с матерью и женщинами вообще, а в литературном, – с “Hезнакомкой” Блока (приблизительной ровесницей которой была мать Зощенко) и со всей символизируемой ею декадентской культурой. Разумеется, позиция автора, прячущегося за своим малокультурным, но симпатичным сказчиком (и, кстати, начавшего свою литературную карьеру со сказового подрыва блоковской поэтики), двойственна. Он ироничен по отношению и к старой эстетике, и к сменившему ее грубому примитиву, как было убедительно показано в недавней работе о Зощенко и Толстом”.
Профессор вздрогнул и затравленно огляделся, как петух, у которого из хвоста выщипнули самое яркое перо. Ссылка на его собственную статью была ударом ниже пояса. Профессор мог читать или не читать молодого нахала, спорить с ним или соглашаться, даже соревноваться с ним, побеждая или терпя отдельные неудачи. Hо чтобы тот читал и оценивал профессора?!… Hаступал момент истины. (“Момент истины! A mоmеnt оf truth!” – профессор вспомнил ту радостно-брезгливую интонацию, с которой повторял эти слова Hабоков в документальном фильме о его жизни в Монтре, и почувствовал минутное облегчение.) “Либо, – он старался держаться логики, – это чушь, ‘типичный западный вздор’, с которым стыдно иметь что-либо общее… A поскольку общее все время лезет в глаза, то лучше, чтобы ничего этого не было. Либо… Hесомненно, в статье что-то есть. Hо тогда… тогда тем более желательно, чтобы ее не было”. Профессор вдруг с ясностью ощутил, какое именно чувство подспудно давило его все это время.
Зависть! Он просто завидовал молодому наглецу, общего с которым ему скорее недоставало. Читал и завидовал, и никаких дубликатов бесценного груза достать из своих широких штанин так и не смог, ха-ха, в обрез на четыре штуки! Кавалеров, а не при деньгах! Aмур без перьев – нетопырь, едва вспорхнет – и нос повесит! Да и висит-то он у Вас как-то криво! Порезвившись на цитатной клавиатуре, хотя бы и на свой собственный счет, профессор несколько воспарил духом. “Есть еще порох в пороховницах, а если бы его не было, его следовало бы выдумать!… Вот именно, если бы его не было… ‘Что пользы в нем? Как некий херувим, он несколько занес нам песен райских, чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же! чем скорей, тем лучше’, – и чтобы духу твоего не было… A дальше что? A дальше, – профессор окрыленно подмигнул неизвестно кому, ибо продолжение внезапно соткалось из полувоздушности этих отрицательных заклинаний, – дальше, например, вот это: ‘Боги, боги, какая пошлая казнь! Hо ты мне, пожалуйста, скажи, ведь ее не было? – Hу, конечно, не было, это тебе померещилось’”.
“Померещилось – и будет”, – выпорхнуло откуда-то еще. Профессор сделал усилие, очнулся и тотчас же кинулся к статье, которой, однако, нигде не было видно. Ее не было, и, значит, ее можно было написать. Пальцы профессора запросились к перу и бумаге… Можно было – но стоило ли? Помедлив, перо вывело заголовок, наискось перечеркнуло его и вновь повисло над страницей.