Е. Б. Пастернак — один из замечательных людей, которых мне случилось узнать. Знакомство не было особенно близким, носило сугубо профессиональный характер, дистанция неизменно сохранялась (я звал его по имени отчеству, он меня – Алик), и мои заметки будут соответственно краткими. В них мне хотелось бы с запозданием признаться ему в любви и по возможности немного потешить его тень воспоминаниями о пастернаковедческих битвах, в которых мы бывало рубились вместе.

1.

Начну с каких-то общих вещей. Прежде всего, хочется развеять представление о Е. Б. как о счастливчике, родившемся с серебряной ложкой во рту, человеке, которому все досталось готовым. Напротив, как я понимаю, его отношения с отцом были после развода родителей непростыми. Более того, ему пришлось пережить сначала отказ гениального нарцисса признать за сыном хотя бы внешнее сходство с собой (и на каком основании! — «Разве Женя красивый?»), а затем и суровый экзистенциальный совет — не зацикливаться на наследной сыновней роли, а стать самим собой в независимой собственной.

Б.Л. Пастернака я видел лишь однажды, на дне рождения у моего учителя Вяч. Вс. Иванова, 21 августа 1959 г., – и тогда же впервые увидел Евгения Борисовича. Он был выше отца, но уже в 36 лет немного сутулился, говорил очень на него похоже (это всегда всех поражало) и да, то есть, нет, не был столь же красив. Что тут скажешь? Это только еще больше затрудняло нелегкую задачу быть сыном такого отца, — и тем больше чести, что он с ней справился. Да и избрал — взвалил на себя – он ее не сразу, а лишь честно пройдя искус овладения другой профессией, не «лирика», а «физика», и даже привнес что-то из нее в свои занятия отцовским наследием. (Помню, как, пересказав мне рассуждение Б.Л. о том, что поэтический смысл должен быть выражен в стихе многослойно и тем самым застрахован от размывания, Е. Б. упомянул об аналогичных принципах устройства автоматических систем, по которым специализировался.)

Года за три до первой встречи, я услышал, что моя сокурсница Алена Вальтер, внучка Густава Шпета, вышла замуж за сына Бориса Пастернака (став, подобно его матери, Е.В. Пастернак). Я был с ней мало знаком и про себя отметил этот династический брак как нечто совершившееся на далеких литературно-философских небесах. Не состоялось мое знакомство с Е. Б. и на памятном дне рождения Вяч. Вс. (где, помимо Пастернака, была Ахматова), — оно произошло много позже, не помню точно, может быть, десяток лет спустя, когда я стал заниматься поэзией Пастернака.

Не думаю, что эти мои занятия, мои ультра-структуралисткие методы и тяжеловесный формат моих сочинений Евгению Борисовичу нравились; сомневаюсь, что нравился и я сам. Но на протяжении всего нашего знакомства, длившегося около полувека, он и Алена были неизменно внимательны, доброжелательны и щедры в предоставлении мне доступа к той россыпи сведений о Пастернаке, которой они располагали – в виде архивных материалов и собственных знаний и разысканий. В этом сказывалась, я думаю, не только взятая на себя Е. Б. роль распорядителя пастернаковского estate, с любовью делающего все, что нужно для сохранения, изучения, издания и увековечения отцовского творчества, не только наследственное душевное благородство и отменная воспитанность, но и редкая человеческая доброта.

У меня до сих пор сохранились тогдашние пространные выписки из ранней прозы Пастернака и не публиковавшихся в советских изданиях стихов. Е. Б. давал мне эти материалы домой, и я убористо перепечатывал их на своем «Ундервуде». Дом Пастернаков был и остался тем единственным писательским архивом, в котором я в своей жизни бывал и работал

Когда примерно около 1970 г. я задумал работу о месте окна в поэтическом мире Пастернака, у кого-то возникла идея, что короткое эссе на эту тему можно поместить в прогрессивном журнале «Декоративное искусство», где редактором работала Ирина Павловна Уварова. Не помню, от нее ли исходила инициатива, или посредническую роль сыграл мой коллега-семиотик и пастернаковед Юра (Юрий Иосифович) Левин, «знавший всех», но эссе было написано, принято редакцией, несколько раз сокращалось, переделывалось, подгонялось под формат журнала и предполагаемые вкусы читателей, после чего так и не вышло в свет. Видимо, Пастернак был все еще слишком опальным именем, «Декоративное искусство» — чересчур авангардным журналом, а я – никому не известным автором.

Эти перипетии тянулись довольно долго, так что я даже успел в нескольких своих публикациях шикарно сослаться и на эту – как находящуюся «в печати». Между тем, Ирина Павловна высказала мысль, что ввиду декоративности журнала неплохо было бы снабдить мое эссе иллюстрацией. Я сразу же загорелся идеей дать портрет Пастернака на фоне окна и бросился с ней к Пастернакам:

— Понимаете, статья называется «Окно у Пастернака», а подпись под фотографией будет «Пастернак у окна»! Ведь должен же быть такой снимок!?

Е. Б. отнесся к этой идее сочувственно, заказанную мной фотографию (Л.В. Горнунга, 1936 г.) нашел и выдал. Я отнес ее в редакцию, и она долгое время там лежала, а когда стало ясно, что эссе печататься не будет, я начал тревожиться, что, не дай бог, ценный фотодокумент пропадет, стал названивать Уваровой, напоминать, и в конце концов фотография вернулась к Пастернакам (с которыми Уварова была помимо меня прекрасно с знакома). Я вздохнул с облегчением. А не прошло и полувека, как сбылась мечта идиота, и эта фотография украсила обложку моей книги о Пастернаке (М.: НЛО, 2011). Евгений Борисович был еще жив, и я передал ему и Алене экземпляр с благодарственной надписью.

Одну главу нашего знакомства образовала работа домашнего семинара по Пастернаку, проходившего на квартире Е. Б. и Алены на Доргомиловской зимой и весной 1976 г., когда в Москву на свой саббатикал приехал гарвардский профессор Кирилл Федорович Тарановский. Параллельно у меня на Метростроевской (теперь она опять Остоженка) раз в две недели собирался семинар по семиотической поэтике. Некоторые участники были общие – К.Ф. Тарановский, М.Л. Гаспаров, Ю.И. Левин, ныне покойные.

К середине 70-х годов относится поступление Е. Б. на работу в Институт мировой литературы им. Горького – официально закрепившее за ним роль исследователя отцовского наследия. Разговоры об этом шли и раньше, и из памяти всплывает кем-то (Аленой? Вяч. Вс.?) сказанная фраза: «Вот Сучков все собирался взять Е. Б. на работу в ИМЛИ, а вместо этого взял и умер». Б.Л. Сучков, оттепельный либерал, член-корр. Академии Наук и директор ИМЛИ, скоропостижно скончался в 1974 г. (после очередной поездки в США с целью разъяснения заокеанским коллегам сущности соцреализма). Возможно, это несколько задержало операцию по взятию Е. Б. в ИМЛИ, но роковым образом на нее не повлияло, – за полтора с лишним десятка лет после своей смерти Пастернак постепенно превратился из предателя родины в ее национальную гордость, и место в Институте было по праву предоставлено Е. Б.

Когда в повестку дня у многих встала эмиграция, я спросил Е. Б., не собираются ли уезжать и они, на что он сказал, что речи об этом быть не может, поскольку на руках у них архив и вообще все связанное с Пастернаком.

Я уехал в 1979-м, а через десяток лет, с наступлением перемен в российской жизни, снова стал бывать в Москве, видеться с Е. Б. и Аленой, и уже не только получать от них необходимые справки, но и являться с собственными пастернаковедческими приношениями (каковые с благодарностью принимались, но, к моему самолюбивому разочарованию, не удостаивались отражения в их комментариях к Пастернаку). Виделись мы и во время их выездов заграницу, в частности в год столетнего юбилея Бориса Пастернака, о чем стоит рассказать подробнее.

 

2.

Летом 1990-го я приехал в Москву уже в третий раз после перестройки, жил у папы (моего отчима Л.А. Мазеля) на Маяковской и чувствовал себя как дома. Вскоре предстояла пастернаковская конференция в Оксфорде, доклад к которой я срочно дописывал на только что купленной портативной, но довольно тяжелой, около 4 кг., «Тошибе». В Москве у меня выступлений не было, зато была коллективная поездка на кладбище в Переделкино (в автобусе я познакомился с Даниилом Даниным), а перед этим юбилейное заседание в Доме литераторов на ул. Герцена.

Я явился в ЦДЛ в назначенное время и понял, что пришел слишком рано. В огромном светлом вестибюле не было никого, кроме еще троих, таких же, видимо, как я, зануд, всегда приезжающих заранее.

У стены, противоположной входу, стоял Андрей Вознесенский, весь в белом. Он неопределенно мне улыбнулся, я ответил почтительным поклоном.

Немного поодаль от него, ближе к вешалке, я увидел своего давнишнего знакомого Борю Жутовского. Я узнал его издали, а подойдя, был поражен переменами в его лице, – оказалось, что это след трагической автокатастрофы (жена погибла, он выжил). Мы не виделись больше десяти лет, разговорились.

Третьим в пустынном холле был Андрей Донатович Синявский. С ним я познакомился сравнительно незадолго до того, причем именно в связи с Пастернаком — на симпозиуме в Иерусалиме (1984). С тех пор я печатался в «Синтаксисе» и бывал у Синявских в Fontenay-aux-Roses, но в Москве мы встретились впервые — с некоторым эмигрантским кайфом.

Между тем вестибюль стал наполняться, с Синявским кто-то заговорил, и я отошел в сторону. Но, по-видимому, знакомство с двумя знаменитостями уже отбросило на меня свой харизматический отблеск, заработал механизм имитационного желания, и я увидел, что ко мне направляется Вознесенский, с широкой улыбкой и щедро протянутой рукой, повернутой ладонью вверх, как если бы он нес мне на подносе хлеб-соль (не то что Маяковский, протягивавший иным один палец). Руку я пожал, представился и засвидетельствовал поэту свое почтение.

На юбилейную конференцию съехалась разнообразная публика из России, Европы и Америки, включая людей так или иначе близких к Пастернаку — Е. Б. с Аленой, Вяч. Вс., Вознесенского — и широкий круг пастернаковедов всех возрастов и политических, научных и сексуальных ориентаций, от 73-летнего красавца-шведа Нильса Оке Нильссона, в свое время сыгравшего роль в присуждении Пастернаку Нобелевской премии, до сравнительно молодой пары американских исследовательниц-лесбиянок, из которых одна отличалась тем, что писала свои статьи стихами, а другая была автором недавней книги комментариев к «Сестре моей — жизни».

О Пастернаке говорилось много разного – толкового и нелепого, философского и текстологического, структуралистского и биографического, интертекстуального и психоаналитического, — и после очередного доклада иногда вставал шокированный Евгений Борисович и обескураживающе пастернаковским голосом говорил что-нибудь вроде:

— Оучень, оучень интересно… Но на самом деле всёо было горааздо проще… Просто за окном был клёон, и, глядя на него с больничной койки, папочка думал…

Ему никто не возражал, это стало как бы ритуальным моментом каждого заседания. Подкупало полнейшее отсутствие боязни показаться смешным, бесспорная и трогательная подлинность, чуть ли не жертвенность, тона, в котором он делился – считал своим долгом поделиться – бережно сохраненными сведениями.

Говоря, что никто не возражал, я имею в виду никто, кроме меня. В баре, где иностранных гостей угощали за счет устроителей, я, накачавшись даровым пивом, полез, на правах старого знакомого, внушать Е. Б., что суть столетней вехи и мировой славы как раз в том и состоит, что Пастернак больше не принадлежит своей семье, своему городу, языку, стране, культуре, что он стал предметом глобального потребления, и контролировать этот процесс невозможно и не нужно. Не знаю, это ли подействовало или что другое, но месяцем позже, на не менее представительном симпозиуме в Стэнфорде, созванном Лазарем Флейшманом, Е. Б. уже никого не поправлял, принимая весь обрушившийся на Пастернака плюрализм как должное.

Свой доклад я читал с экрана «Тошибы», что было тогда внове. Отчасти это диктовалось отсутствием у меня в Москве принтера, отчасти, конечно, всегдашней готовностью выпендриться и забежать вперед прогресса. На батарейки я не понадеялся, и через сцену были протянуты длинные шнуры, о которые я же и спотыкался. Хенрик Бирнбаум спросил меня, что будет, если погаснет электричество, и услышал в ответ, а что будет, если во время его доклада по-пастернаковски распахнется окно и его бумажки унесет ветром?.. Однако главным моим хитом стал не номер с компьютером, а выступление в прениях по докладу Нильссона.

Нильссон говорил о стихотворении «Воробьевы горы» и роли в нем водного символизма. У меня давно имелись более радикальные идеи по поводу этого стихотворения, и я счел момент удобным, чтобы их озвучить. То есть, прежде чем вылезать с этим на публику, я все-таки десять раз провел языком по нёбу, как рекомендовал, кажется, Тургенев, и только тогда поднял руку. Свою мысль — о движении сюжета от бурной фаллической радости бытия (… лето бьет ключом) к страху перед старческой импотенцией (Рук к звездам не вскинет ни один бурун), а затем к приятию веры во всемогущий мировой эрос, источаемый провидением (Так на нас, на ситцы пролит с облаков), – я изложил с места, по-русски, кратко, но с многочисленными реверансами в сторону Нильссона, вполне искренними, поскольку водный символизм задействован в стихотворении систематически.

Моя реплика могла бы пройти незамеченной, — но не тут-то было. Послышались, с одной стороны, голоса протеста, с другой, — жалобы, что не слышно. Председательствовавший Бирнбаум попросил меня выйти к микрофону и повторить все по-английски, поскольку среди присутствовавших были и не владеющие русским (в частности его собственная жена Марианна и жена Нильссона). Просить меня дважды не пришлось, я вышел на авансцену и сделал по-английски небольшой докладик, минут на десять.

Это, конечно, требовало отпора, и отпор был дан, но не Евгением Борисовичем (которому опровергать сексуальный drive собственного отца было ни к чему), а Вяч. Вс. Ивановым, никогда не упускавшим случая подчеркнуть, как близок он был к Пастернаку.

— Дело в том, что Борис Леонидович очень любил мыться, — начал он с обезоруживающей улыбкой. — Я довольно хорошо знал Бориса Леонидовича и мог часто наблюдать его на даче, мы были соседями. Так вот, Борис Леонидович очень любил мыться, и после работы в саду охотно ополаскивался из рукомойника. Это и отражено в первой строке «Воробьевых гор»: Грудь под поцелуи, как под рукомойник…

— А рукомойник был с таким длинным железным стержнем с набалдашничком? — перебил я и показал, как этот стерженек подбивают вверх рукой, чтобы пустить струйку воды.

В публике зафыркали, кто-то стал просить слова, но Бирнбаум поспешно объявил заседание закрытым. Дискуссия продолжилась в кулуарах. Иванов даже наорал на меня при небольшом стечении народа во дворе. Некоторые упрекали: как я мог сказать такое в присутствии Нильссона и его жены, которая вдвое моложе него?!.. Другие, наоборот, поздравляли, особенно подружки-лесбиянки, возможно, усмотревшие в моей акции, несмотря на ее неприкрытый фаллоцентризм, смелый шаг вперед в борьбе за сексуальную революцию в славистике.

В тот же день — последний день конференции — ко мне подошел ее организатор Крис Барнз, пожаловался, что ему надо ненадолго уехать по делам, и попросил заменить его в роли председателя на заключительном заседании.

— Но я уже попредседательствовал, — сказал я.

— У вас очень хорошо получается держать ваших соотечественников в рамках регламента…

— Ладно, давайте список и титулы докладчиков.

— Вам принесут, — с этими словами он уехал.

Список мне принесли, и я обнаружил в нем Вознесенского, но отступать было поздно. Обдумав ситуацию, я разыскал Вознесенского и обратился к нему с такой речью:

— Андрей Андреевич, мы с Вами недавно познакомились в Москве, но я часто бывал на Ваших давнишних концертах. Помню, в частности, концерт в Лужниках, где вас, Ахмадулину и Евтушенко не выпускали на сцену все первое отделение, а вместо этого публику развлекал конферансье Борис Брунов… Так вот, меня тут назначили начальствовать над вами. Поймите меня, пожалуйста: регламент у выступающих ровно 20 минут, для научного доклада этого достаточно, потом становится просто скучно, и моя роль – щелкать кнутом, заставлять уложиться, а то и просто останавливать. Но быть душителем поэзии мне как-то не в жилу. Давайте сделаем так — учтем опыт Брунова, только конструктивно. Устроим два отделения: сначала академическое, с регламентом, потом небольшой перерыв, а после него – вы, уже без регламента, и выступайте, сколько хотите, будут просить на бис, можно на бис, тем более что заседание последнее, спешить некуда.

— Да нет, — отвечал поэт. — Я ведь и сам старый формалист, технарь, выпускник Архитектурного. У меня все рассчитано — я уложусь в 20 минут, как все, это ведь не концерт, я понимаю. Так что душить меня вам не придется.

Делать было нечего, я лишь поставил его выступление в конец.

Это был, конечно, не научный доклад, а небольшое аудиовизуальное шоу. На больших щитах он развесил кубистического типа постеры, каждый из которых нес то или иное слово, составленное из букв, входящих в имя поэта, – как в детской игре в слова. Там были: СТРАНА, РЕКА, СТЕНА, ВЕНА, РАНА, КРЕСТ, ВЕРА… Мы с Эрикой Гребер, немецкой слависткой и моей сопредседательницей, разговорились на пастернаковедческие темы и отвлеклись, но я все время посматривал на часы и иногда немного вслушивался. И вдруг сообразил, что в слове ПАСТЕРНАК нет буквы В!

— Откуда он взял В? – спросил я у Эрики.

— И правда…

— А-а, вот и предлог задать вопрос докладчику, — порадовался я.

Тем временем Вознесенский под аплодисменты закончил свое выступление – вовремя. Я поблагодарил его, предложил задавать вопросы, их не было, и тогда я задал свой.

— Андрей Андреевич, очень интересно. Но вот что я заметил. В словах ВЕНА, ВЕРА и некоторых других у вас используется буква В, которой в фамилии ПАСТЕРНАК ведь нет. Не следует ли нам как исследователям констатировать тут некое подспудное присутствие лирического «я» поэта, фамилия которого начинается как раз с этой буквы?

— Да нет, вы, наверно, прослушали: я исхожу не просто из фамилии ПАСТЕРНАК, а из слов ВЕК ПАСТЕРНАКА, ключевых для нашей встречи.

— А, простите, действительно, прослушал. Но, знаете, мы, литературоведы, с трудом отказываемся от своих любимых интерпретаций. Позвольте переформулировать гипотезу. Что, если дорогая вам буква В повлияла на самый выбор темы ВЕК ПАСТЕРНАКА…

Вознесенский великодушно улыбнулся в ответ, а после заседания преподнес мне свою только что вышедшую книжку «Аксиома самоиска» (М., 1990) с инскриптом, включавшим изящно эротизированное (под женские груди) В: «Дорогому Александру Константиновичу – сердечно всегда — особенно сегодня, рукоплеща его руко morning ’y — от поэта В. Андр. Вознесенский. Oxford 1990».

 

* * *

Е. Б. успел довести до конца дело своей жизни – закончить и увидеть изданным монументальное 11-томное собрание сочинений Бориса Пастернака. Этому предшествовали два издания написанной им биографии поэта и несколько изданий поэзии, прозы и переписки Пастернака, вышедших под редакцией Е. Б. и/или при его участии. Издания эти, особенно последнее, выполнены на образцовом текстологическом уровне и таким образом завершают тот первый, публикаторский и биографический, этап работы с наследием, для которого столь неоценим непосредственный любовный вклад семьи и потомков автора.

Очередь за следующим этапом – подготовкой комментированного академического издания Пастернака, которое инкорпорировало бы богатейшие результаты российского и мирового пастернаковедения, ставшие возможными благодаря основам, заложенным первопроходцами и, прежде всего, Е. Б. и Е.В. Пастернаками. Но боюсь, что ждать этого придется долго: ведь подобного издания всё нет и у Пушкина.