(Из мемуарных заметок)
А. К. Жолковский
Роман Якобсон был, судя по всему, великим человеком – одним из немногих, с которыми мне довелось немного познакомиться. Мой упор на “немногое” – не игра в стилистическую неловкость паче гордости. Величие по определению не может быть повседневным – иначе пропадают избранность и дистанция, необходимые для должного восприятия. Возможно, не меньшими заслугами, чем Якобсон, обладают люди, знакомые мне гораздо ближе, но, так сказать, нет пророка в отечестве своем. Величие, как и красота, в значительной степени is in the eyes of the beholder.
В моих глазах и глазах нескольких поколений советских филологов именно сочетание “отечественности” и “иностранности” окружало Якобсона пророческим ореолом. Если не считать памятной со школы строчки Маяковского о неведомом “Ромке Якобсоне”, впервые я услышал о нем от моего учителя Вяч. Вс. Иванова (“Комы”), а потом и от моего старшего друга и будущего соавтора Игоря Мельчука. Услышал, начал читать и вскоре мысленно зачислил себя в его заочные ученики и последователи. Но я позорно пропустил его в его первый доступный для меня приезд в сентябре 1958 года, когда он был в Москве на IV Международном Съезде Славистов и по инициативе В. Ю. Розенцвейга принял участие в заседании по вопросам теории перевода в МГПИИЯ, где с ним познакомились многие из тогдашних и будущих структуралистов; особенно он выделил, кажется, Мельчука. (До этого, впервые после тридцати с лишним лет отсутствия, Якобсон приезжал еще в 1956-м – на подготовительное заседание оргкомитета Съезда.)
Во второй на моей памяти приезд, кажется, в 1959 г., Якобсон выступал в Институте Языкознания – в угловом особняке на Волхонке, на углу Кропоткинской, ныне Пречистенской, площади, где теперь Институт Русского Языка. На этот раз я оказался на высоте и даже заранее занял место в имевшем переполниться актовом зале.
Якобсону было 64 года – возраст, который больше не кажется недосягаемым. Темы его лекции я не помню, но помню, что он полемизировал с уже входившим в моду Хомским, что могло быть в жилу обоим направлениям тогдашней московской лингвистики – как официальному традиционному, так и молодому структурному.
Двойственно, с дипломатически отмеренной смесью эпатажа и комплимента, прозвучал и незабываемый пример, приведенный им в подтверждение опять-таки не помню какого тезиса. Из структуры английского (и любого западно-европейского) предложения God is good (Deus bonus est, etc.) возможен схоластический вывод Therefore, God is, и потому это, так сказать, грамматическое доказательство существования Божия занимало видное место в западной теологии. Русское же предложение Бог добр таких возможностей не предоставляет, и отсюда соответствующий пробел в русской богословской традиции.
На этом, однако, докладчик не остановился. Насладившись шокирующим впечатлением, произведенным на атеистическую поневоле аудиторию, он продолжал приблизительно так: “Впрочем, грамматические средства русского языка вполне позволяют построить фразу Бог всегда был, есть и будет добр и – при желании – сделать из нее вывод, что Бог всегда был, есть и будет”.
Шла ли речь о проблемах описания русской глагольной связки, о важности семантики и синонимического перифразирования (в пику Хомскому) или о чем-либо еще, было, в конце концов, безразлично. Соль приведенного примера и его разбора состояла, прежде всего, в провокационном поминании имени Божия и тем самым в программной реабилитации богословских и вообще мировых измерений филологии (сам Якобсон, насколько я знаю, не был религиозен). Еще одной сверхзадачей этого эффектного театра одного актера была демонстрация могущества грамматики, в частности – русской, особенно – в руках такого виртуозного мастера ее анализа, как еврей-эмигрант, профессор славянской филологии Гарвардского университета Р. О. Якобсон. Во всяком случае, так это было воспринято мной и другими “нашими”.
Поразила нас также ораторская манера Якобсона. Она была именно ораторской, блестящей, величественной уже по своему интонационному рисунку. (Сходное впечатление оставили впервые услышанные в те же годы публичные выступления Шкловского, Кирсанова и некоторых других людей 20-х годов, оттаявших в ходе хрущевской “оттепели”.) Удивил – и заставил разнообразно задуматься – и густой, нимало не скрываемый русский акцент в английском языке, что-то вроде: Год из гуд, зеэрфор Хи из. Впоследствии я узнал ходившую в кругах западных филологов шутку о Якобсоне, который “свободно говорит по-русски на семи языках”. (В Америке же мне пришлось столкнуться с более или менее единогласным отрицательным мнением носителей языка о стиле его научного письма.)
Этот акцент у “русского американца”, да еще и великого лингвиста, тем более – великого фонолога, чья теория акустических дифференциальных признаков была последним словом тогдашнего структурализма, давал обильную пищу для размышлений. (Кстати, когда я после девятилетнего отсутствия, 1979-1988, впервые приехал в Москву из Лос-Анджелеса, моим друзьям-коллегам тоже почему-то очень хотелось, чтобы я оказался говорящим по-английски без акцента.) Отчасти акцент даже возвышал Якобсона, так сказать, не давшего себе труда притворяться американцем, но главным образом, конечно, не то, чтобы снижал, но как бы приближал его, придавал его величию человеческие черты, делая его более доступным для подражания. Как говорится в еврейском анекдоте о сравнительных шансах для христианина и иудея стать богом, “одному из наших это удалось”.
Ощущение невероятного и все же осуществившегося контакта с человеком, которого и о котором мы только читали (в частности, у Шкловского в “Zoo” – про то, как в легендарные 20-е годы “Роман, со своими узкими ногами, рыжей и голубоглазой головой, любил Европу”), трудности, чинимые ему в связи с приездами в СССР, удручающие перестраховочные отказы и задержки при издании его трудов (в переводе которых мы участвовали), вплоть до запрета на упоминание его имени в печати (мне лично пришлось столкнуться с этим в журнале “Вопросы философии” в 1970-м году), проработка, которой подвергся Вяч. Вс. Иванов, в частности, за свою связь с ним, – все это придавало его имени дополнительные магически раскрепощающие обертоны. Ходили, впрочем, и менее героические рассказы о том, что будто бы Якобсон закидывал удочку насчет возвращения на родину – при условии, что его изберут в Академию и назначат директором Института Языкознания, но что советское начальство на это не пошло.
Неофициальное влияние Якобсона, его имени, идей и работ было уже тогда бесспорным. Когда в 1959 году формировалась Лаборатория Машинного Перевода при МГПИИЯ во главе с В. Ю. Розенцвейгом, одно время шли переговоры о поступлении туда старшим научным сотрудником (с собственной ставкой от Министерства Высшего Образования) некоего влиятельного молодого доктора наук – слепого. Помню, как он пришел знакомиться с нами, непочтительной и, в большинстве своем, неостепененной гольтепой, и желая одновременно и себя показать, и к нам подольститься, спросил эдаким свойским тоном: “Вы, ребята, под кого работаете? Под Якобсона?” Мы действительно работали немного под Якобсона, немного под Сепира, немного под Трира, немного под Карнапа, немного под Маргарет Мастермен (из Cambridge Language Research Unit), но ощущали мы себя молодыми гениями и дали ему понять, что такая ограничительная научная прописка, объявленная, к тому же, полуофициальным-полублатным тоном, нас не устраивает. У него оказалось достаточно проницательности, чтобы больше к нам не заявляться.
Еще раз Якобсон приезжал, вместе с женой, Кристиной Поморской, в 1964 году, на Международный Съезд Антропологов. Я об этом не помню ничего, но история с тайным от него походом Кристины к Шкловскому, которого она в это время переводила, и с переданным через нее, а затем демонстративно отвергнутым Якобсоном подарком (книгой Шкловского “Лев Толстой”, 1963) прекрасно описана и проанализирована Омри Роненом в недавней статье (“Новое литературное обзрение”, No. 23).
Следующий визит состоялся в 1966 году, причем опять по приглашению не какой-либо советской языковедческой инстанции, а Международной Психологической Ассоциации, которая избрала местом проведения своего очередного конгресса Москву, так что вопрос об участии Якобсона был опять вне компетенции советских властей. В том же году в Тарту проходила Вторая Летняя школа по Вторичным моделирующим системам, и Лотману удалось “пробить” поездку Якобсона в Тарту, которая и состоялась под “наблюдением” приставленного к нему… Вяч. Вс. Иванова. А в промежутке Кома решил устроить Якобсону и Кристине встречу с цветом молодой московской лингвистики, и возложил на меня почетную роль хозяина этого приема.
Летним днем – дата в принципе установима, но я ее не помню – у меня на Метростроевской улице (ныне опять Остоженке), 41, кв. 3, собрались Вяч. Вс. Иванов, В. Ю. Розецвейг, И. И. Ревзин, А. А. Зализняк, Е. В. Падучева, И. А. Мельчук, Л. Н. Иорданская, Б. А. Успенский, В. А. Успенский, В. М. Иллич-Свитыч (вскоре погибший), В. А. Дыбо, Г. Чикоидзе и другие, всего человек двадцать. Встреча была очень оживленная.
Те из наших лингвистов, которые за три года до этого побывали на Международном Конгрессе лингвистов в Софии, вспоминали о встречах там. В частности, Мельчук, который до свержения Хрущева, дела Синявского и Даниэля и “подписантства” еще был “выездным”, описывал, как они с Кристиной отправились осматривать какой-то монастырь, за что ему в дальнейшем и влетело от руководителя делегации и институтского начальства как за нежелательную связь (!) с женой Якобсона и тем самым с империалистической агентурой. Мельчука даже вызывали в КГБ и допытывались, почему Якобсон выдвигал его кандидатуру в председательствующие одного из заседаний и пригласил на ужин с американской делегацией.
Якобсон рассказывал о событиях большей (а впрочем, всего лишь двадцатисемилетней) давности – о своем бегстве через Данию, Норвегию и Швецию из оккупированной Гитлером Европы. Что-то совершенно экзотическое, особенно для живших за железным занавесом, он сообщил о том, как болезненно он переносит частые поездки с лекциями из одного конца света в другой – из-за разного набора микробов в пище, воде и воздухе разных континентов. Это было опять нечто великое – непрерывный globe-trotting, но в то же время сугубо человеческое – болезнь. Не ручаюсь за свою память, но, кажется, тут же (или на банкете в “Арагви”, который ему в тот же день устроили грузины – Тамаз Гамкрелидзе, Гурам Рамишвили и другие) он продемонстрировал, как пьется “матросский тост”: водка наливается в узкую рюмку, рюмка захватывается губами, голова запрокидывается, рюмка осушается и тем же манером – без рук – возвращается на стол.
Так я, наконец, познакомился с недосягаемым кумиром и даже получил в подарок два оттиска с надписями: “Новейшую русскую поэзию”(1921) со словами: “… на память о детском труде посвящает автор”, и “Поэзию грамматики и грамматику поэзии” (1961) – “на память о московских встречах”. Якобсон, которого я теперь мог разглядеть вблизи, был более или менее лыс и сед, но рыжина проглядывала в цвете лица и глаз. Он запомнился своей необычайной для семидесятилетнего человека энергией. Роста он был чуть выше среднего, с большой головой, большим носом, крупными, слегка навыкате глазами (один косил) и огромным лбом. Он был элегантно одет и держался то слегка согбенно, то неестественно прямо – кажется, ему приходилось носить корсет. (Снова посмотрев недавно фильм Годара “Презрение”, 1963, с Фрицем Лангом в роли самого себя, я отметил их поразительное сходство; Ланг, 1890-1976, еврей по матери, родился в Вене, бежал в Париж в 1933 году и переехал в Штаты в 1935-м.)
В августе 1968 года я правдами и неправдами оказался в Варшаве (Польша тогда была нашим окном в Европу) и на полуптичьих, с советской точки зрения, правах участвовал в очередном Симпозиуме по Семиотике. На него съехались многие звезды семиотического и лингвистического небосклона – Эмиль Бенвенист, Умберто Эко, Юлия Кристева, Кристиан Метц, Освальд Дюкро, Ферруччо Росси-Ланди, Калверт Уоткинс и другие. Среди гостеприимных хозяев выделялись Стефан Жулкевский, Мария-Рената Майенова, Ежи Курилович, Анна Вежбицка.
Ждали Якобсона. Кристина, будучи полькой, воспользовалась случаем и приехала “домой” заранее. Он же должен был со дня на день прибыть из Чехословакии, где читал лекции.
Людям, знающим – а тем более пережившим – историю тех лет, слов “август 1968” и “Чехословакия” достаточно, чтобы понять на сколь роковые минуты пришлось открытие симпозиума, назначенное на 24-е августа. Р. О. позвонил Кристине из Праги и сказал, что не едет. Выглянув утром 22-го из окна гостиницы и увидев на улицах танки, он испытал чувство гротескного deja vu: повторилось случившееся тридцатью годами раньше – с той небольшой разницей, что тогда танки были немецкие. “С меня хватит, – сказал он. – Буду ждать тебя в Париже”. Следущий звонок был уже оттуда.
В течение полутора десятков лет после встречи в Москве мое знакомство с Якобсоном было заочным и косвенным. Для сборника статей по лингвистической типологии (1972) я перевел давно боготворимую в структурных кругах статью Якобсона о шифтерах, причем отстоял именно такой перевод английского термина (shifters), тем самым причастившись роли нарицателя имен. Переводы работ Якобсона пробивались в печать с трудом; большим энтузиастом этого дела была Муза Александровна Оборина, редактор из “Прогресса”. Отдельные статьи появлялись – благодаря ее помощи и усилиям Иванова, Мельчука и других – то там, то сям, но до основательных сборников (“Избранные работы”, 1985; “Работы по поэтике”, 1987) было еще далеко. Целый сборник (подготовленный и отредактированный Мельчуком) был загроблен в 1970-м году Н. С. Чемодановым и М. М. Гухман; Якобсону был выплачен договорный гонорар в сумме 840 рублей (примерно равной трем месячным зарплатам старшего научного сотрудника со степенью). И это при том, что на Западе в издательстве Mouton тем временем выходили его семитомные “Selected Writings”.
Якобсон очень дорожил каждой публикацией на родине. Однажды он передал, что хотел бы получить экземпляр сборника “Структурализм: “за” и “против”” (1975), где, наконец, была напечатана в России (в переводе Мельчука) программная статья Якобсона “Лингвистика и поэтика”, а в заглавии сборника слышался отзвук его полемики со Шкловским. Помню, как счастливы мы с Мельчуком были послать ему в подарок “что-то, чего – редкий случай! – у Вас нет, а у нас есть”. В ответ он прислал изданный им и его учениками том писем Трубецкого.
Работы Якобсона в области как лингвистики, так и поэтики оказали на меня сильнейшее действие. В частности – идея (усвоенная мной через призму мельчуковской интерпретации), что наборы значащих грамматических категорий, различные в разных языках, образуют сетки значений, обязательных к выражению независимо от интенций носителей этих языков. Этот принцип я взял на вооружение как лингвистический аналог концепции поэтического мира (разрабатывавшейся мной совместно с Ю. К. Щегловым), согласно которой поэтический мир есть система идиосинкратических для автора инвариантных мотивов, реализующая его центральный инвариант – единую тему его творчества. С запозданием прочитав классическую ныне статью Якобсона о пушкинском мотиве статуи, я обнаружил там многие из “своих” идей чеканно сформулированными еще в год моего рождения: статья была впервые опубликована по-чешски в юбилейном пушкинском 1937 году и лишь в 1970-е годы вышла во французском и английском переводе; русского издания ей пришлось ждать до 1987 г.! Этот удар со стороны классика был – к моему стыду, смешанному с некоторой долей гордости, – в моей жизни не единственным.
Особенно захватила меня задача осмыслить с точки зрения инвариантов подаренный мне разбор пушкинского “Я вас любил” Пушкина, знаменитый своим вызывающим формальным ригоризмом, рассмотрев его, в частности, на фоне полемического контрразбора Шкловского (1969). Один из черновых вариантов своей работы я послал в Гарвард К. Ф. Тарановскому, с просьбой, если можно, показать Якобсону. Тарановскому статья не понравилась, о чем он со свойственной ему прямотой мне и написал (отметив, что хороши в ней главным образом цитаты из Пушкина, “перечитать которого всегда приятно”); о Якобсоне же упомянул как-то глухо.
В 1976 году Тарановский проводил свой саббатикал и отметил свое 60-летие в Москве. Он регулярно участвовал в Семинаре по поэтике, собиравшемся у меня дома, а всего через четыре года, осенью 1980-го, я в качестве новоиспеченного эмигранта оказался его гостем в Арлингтоне (рядом с Кембриджем, где расположен Гарвардский университет). Тарановский организовал мое выступление в Гарварде, и среди слушателей своей лекции – о поэтическом мире Пастернака, обильно уснащенной ссылками на Якобсона, – я с радостью, переходящей в смятение, увидел Р. О. и Кристину. Надо сказать, что их присутствие не являлось само собой разумеющимся (к этому времени Якобсон был уже на пенсии и находился в сложных отношениях со своей бывшей кафедрой, Кристина же вообще работала не в Гарварде, а в MIT) и потому было особенно лестным. А после доклада, имевшего скорее смешанный успех (не исключаю, что отчасти из-за его проякобсоновского направления) Кристина пригласила меня, вместе с Тарановским, к ним на ланч в один из ближайших дней.
Тарановский реагировал на приглашение с какой-то преувеличенной радостью и смущением. В ответ на мои расспросы он в конце концов признался, что он этого не ожидал и что, значит, Якобсон меня “простил”. Я был изумлен, ибо не знал за собой ни малейшей вины. Тарановский сказал, что теперь, наверно, он вправе открыть мне, что Р. О. был крайне сердит на меня за попытку совместить в моей статье о “Я вас любил…” положения его анализа с конъюнктурными возражениями Шкловского. Как я понял, к этому времени само имя Шкловского стало в якобсоновском окружении своего рода табу, а уж упоминание о нем и о Якобсоне в одной и той же фразе было совершеннейшим кощунством. Тем драгоценнее становилось каким-то образом (благодаря эмиграции? добрым отзывам Иванова, Мельчука и Тарановского? установкам доклада?) заслуженное мною прощение.
Когда в назначенное время, к 12-ти часам дня, мы приехали на 8 Scott Street в Кэмбридже, нас встретила Кристина. Р. О. дома не было – рано утром он уехал выступать на какую-то конференцию (кажется, по проблемам языка, мозга и афазии) в одном из многочисленных соседних университетов. Вскоре он появился, веселый, восьмидесятичетырехлетний. За столом я стеснялся и помалкивал, а они с Тарановским перебрасывались полушутливыми-полусерьезными обвинениями в том, кто более повинен в присуждении докторской степени и, значит, выдаче путевки в жизнь, одному из их общих учеников (nomina sunt odiosa), оказавшемуся большим – и очень занудным – якобсонианцем, чем сам Якобсон.
Постепенно осмелев (хотя дискуссия, свидетелем которой я только что оказался, должна была бы послужить мне предупреждением), я спросил Р. О., почему он более или менее по отдельности разрабатывает идею смысловых инвариантов, например, в статье о статуе, и идею грамматики поэзии, например, в статье о “Я вас любил…”, но не сводит их в единую теорию инвариантных мотивов, предметных и стилистических. Он по-авгурски ответил в том смысле, что не все же делать самому, надо что-то оставить и другим. Я молча кивал, но про себя всерьез принял это как своего рода завещание. В дальнейшем я попытался развить соответствующую аргументацию в статье о пастернаковском “Ветре”, писавшуюся с посвящением Якобсону, а вышедшую в 1983 году с посвящением памяти обоих – поэта и одного из его проницательнейших исследователей.
Больше я Якобсона не видел, но перед смертью он меня “благословил”. Как мне рассказывали, его закулисный положительный отзыв (“Надеюсь, в Корнелле на этот раз не упустят удачной возможности”, повидимому, с намеком на неудачу со взятием туда Мельчука тремя годами раньше) сыграл свою роль в получении мною заветной tenure.
Закончу одним эпизодом слегка вне хронологии, относящимся, впрочем, к собственно американской жизни Якобсона и к посмертной судьбе его наследия. В 1975-м году в Америке вышла книга молодого тогда постструктуралиста Дж. Каллера – вдумчивый и требовательный критический обзор основных идей, направлений и фигур структурной поэтики (Jonathan Culler, “Structuralist Poetics”, Cornell UP). Якобсону в ней была отведена целая глава, в которой сначала излагались, а затем подвергались деконструкции важнейшие положения его литературоведческой концепции. Главная мысль Каллера состояла в том, что научность якобсоновской теории, – как и всякой гуманитарной модели, претендующей на объективную истину по естественно-научному образцу, – остается проблематичной. Налицо якобы жесткая схема, подкрепляемая, однако, не доказательствами, а силой все той же интуиции, то убедительной, а то и не очень.
Аспирантка из Корнелла, привезшая мне в подарок книгу Каллера, рассказала свежую академическую сплетню. Будто бы Якобсон позвонил Каллеру по междугородному телефону и целый час раздраженно выговаривал ему за непонимание его работ и некорректность аргументации. Меня в этой истории – при всех поправках на неизбежный шум в канале многократной изустной передачи – поразило, что великому Якобсону, находившемуся в зените международной славы, оказалось столь важным мнение малоизвестного оппонента.
Телефон и впрямь оказался испорченным довольно сильно. Запрошенный по электронной почте, Каллер только что сообщил мне, что история со звонком – апокриф. По его мнению, она явилась искаженным отражением уязвленно-язвительной полемики Якобсона с рядом его критиков-постструктуралистов, в том числе с ранним, журнальным вариантом его, Каллера, главы (1971 г.). В 20-страничном Postscriptum’е к французскому изданию своих работ по поэтике (Questions de Poetique, Paris, 1973, под ред. Цветана Тодорова) Якобсон обрушился на своих оппонентов, обвиняя их в эстетической глухоте, но ни одного их них не удостоил называния по имени. (Кстати, в те годы Questions… были единственным хоть как-то доступным серьезным сборником по якобсоновской поэтике, содержавшим, в частности, и статью о статуе; я добыл ее, упросив Кристиана Метца, с которым пятью годами раньше познакомился в Варшаве, прислать ее мне из Парижа.)
Так или иначе, к середине 70-х годов в издательстве Мутон вышло уже три огромных тома “Избранных трудов” Якобсона. Его слова оказалось достаточно, чтобы на европейские языки была переведена пропповская “Морфология сказки”, дожидавшаяся этого три десятка лет и вот теперь, благодаря Якобсону, наконец, обретшая новую жизнь. Известность Якобсона перешагнула далеко за рамки русской филологии (едва ли не во все отделы которой он внес свой вклад), да и общей лингвистики, поэтики и семиотики. К нему прислушивались инженеры-акустики, психологи, физиологи и антропологи, в том числе ставший его соавтором Леви-Стросс. Американские коллеги и аспиранты научились не коверкать его фамилию, и вместо напрашивавшегося “Джейкобсон”, шикарно, с сознанием собственной причастности к таинствам европейской культуры, произносили ее с начальным “Йаа-” (правда, ударным на английский манер). Почему же его так сильно задела критика Каллера и других?
Оставляя в стороне разговоры о по-российски авторитарном темпераменте Р. О., я хочу предложить несколько иное, отчасти интроспективное понимание ситуации. По целому ряду причин, признание – публикации, переводы, издания, собственная школа, высокая цитируемость – пришло к Якобсону сравнительно поздно. Свою роль тут сыграли и двукратная эмиграция (из России в Европу, из Европы в Штаты), и периферийность славистики на мировой лингвистической арене, и долгая борьба как с традиционной филологией, так и с другими ветвями структурализма (копенгагенской, американской), и непринятость в американском университетском истеблишменте, особенно тогдашнем, интердисциплинарной ориентации, трактуемой как дилетантизм.
Усугубляли положение его происхождение и специальность. Как эмигрант из Советской России, он был почти полностью лишен возможности опереться на поддержку покинутой родины и даже былых соратников – отсюда, возможно, и острота реакции на трусливые маневры Шкловского. А как русист и славист, свою борьбу за переворот в науке Якобсон вынужден был вести на одном из самых ее рутинных участков. Особенно это касается Америки, где преподавание русского языка и литературы было в основном делом разного рода полупрофессиональных выходцев из России (вспомним многочисленные набоковские шаржи на эту тему).
В результате, достигнутый, наконец, успех (в какой-то мере даже и на советском фронте) мог восприниматься им не только как заслуженный и завоеванный в упорной борьбе, но и как новаторский, дерзкий, ранний – “первый”. Увенчанный лаврами мэтр (профессор Гарвардского университета, автор многотомного собрания сочинений, и прочая, и прочая) сочетался в Якобсоне с полным молодежного задора футуристом-революционером. Если угодно, в этом можно усмотреть еще одно проявление характерного для русской культуры отставания-ускорения, сделавшего, например, Пушкина классицистом, романтиком и реалистом в одном лице.
Такое совмещение этапов и самосознание борца с консервативной традицией оставляли Якобсона неподготовленным к критике, так сказать, слева, от представителей новой научной парадигмы, как бы из будущего, – критике, продиктованной не оборонительным рефлексом дремучего непонимания, а изощренной, усвоившей и релятивизировавшей уроки структурализма постструктурной рефлексией. Этому вторило, делая удар особенно чувствительным, то, что наносился он из области не отсталой славистики, а новейшей общей теории литературы, причем как раз тогда (в условиях достаточной опубликованности и распространенности основных трудов) и там (в книге “постороннего” наблюдателя, озаглавленной “Структурная поэтика”), когда и где следовало, казалось бы, ожидать желанной, законной и окончательной канонизации структурализма, в частности, якобсоновского. Открытым для пересмотра вдруг оказалось не только содержание, так сказать, семантика, его работ, но и их прагматика – ставшая уже привычной роль новатора в науке.
Это действительно могло болезненно подействовать на самый обнаженный экзистенциальный нерв его незаурядной личности.
После смерти Якобсона (1982 г.) задача опубликования и популяризации его наследия легла на его учеников во главе с Кристиной. Они справились с этим прекрасно. Но хранение огня уже ввиду своей по определению консервирующей природы редко бывает свободно от оборонительных тенденций к фракционности и мумификации. Впрочем, сегодня помнится не столько это, сколько часовой телефонный разговор (осенью 1986 года) через весь континент с Кристиной, уже знавшей о близости своей смерти и потому говорившей – о Якобсоне, Маяковском, науке, о себе, обо мне и наших спорах – с поистине последней прямотой.
Глава, вписанная Р. О. Якобсоном в историю науки, была оригинальной, многогранной, значительной, но – не последней. Еще при его жизни началось неожиданное переосмысление его наследия, причем не только в критически-негативном духе, но и в творчески-позитивном. Так, на первый план среди его работ по поэтике внезапно выдвинулась работа о мотиве статуи в жизни и творчестве Пушкина, оказавшаяся созвучной постструктурному выходу из имманентного текста в разнообразные – психологические, биографические, мифологические, социальные – аспекты прагматики дискурса. Можно ожидать, что карта обследованных Якобсоном территорий будет еще долго уточняться и перекраиваться, как под знаком его довольно-таки монологических предначертаний, так и под действием очередных волн непредсказуемой диалогизации, склонных тревожить вечный сон великих деятелей – ради продолжения разговора. Якобсон против этого, возможно, не возражал бы. Недаром среди его любимых произведений были “Медный всадник” и “Кроткая”.
Санта Моника, сентябрь 1997 г.