Глава 7. “СПРАВКА”-РОДОСЛОВНАЯ
(A.К. Жолковский)
1. Пять, десять и двадцать лет спустя,
или семейный портрет в интерьере
При внимательном рассмотрении повествовательная структура “Справки” обнаруживает большую изощренность. В первом же предложении “документальная” справка известного писателя (реальному Бабелю в начале 1930-х годов под сорок) о своем дебюте соскальзывает из настоящего времени (“В ответ на ваш запрос сообщаю…”) в прошедшее (“… что литературную работу я начал рано, лет двадцати”). Отчет о встрече с проституткой совмещает перволичное присутствие юной ипостаси героя с дистанцией, создаваемой прошедшим временем: “… меня влекла… я крался… копил… решился… ждал… потянула меня к себе…” Затем юный герой, в свою очередь, пускается в “воспоминания” о своем детстве и временная перспектива усложняется еще больше.
Вставная новелла уходит вдвое дальше в прошлое (“Десяти лет отроду…”), но перемежается реакциями слушательницы из среднего временного плана (“Вера ждала злодейств […] всему поверила […] прошептала…”). “Воспоминания” остраняются также трезвыми комментариями внешнего повествователя:
” – Мы жили в Алешках Херсонской губернии, – придумано было для начала”; “Церковный староста… Это было украдено у какого-то писателя…”,
чем подчеркивается не только интеллектуальная, но и временная дистанция: на фоне “придумано было” форма “жили” прочитывается как плюсквамперфект.
Сначала эти мета-перебивки идут в прошедшем времени:
“Как взбрели мне на ум бронзовые векселя […?] Это было украдено у какого-то писателя […] И я стал молоть о духанщиках […] – вздор, слышанный мной когда-то…”
Но в кульминации присутствие зрелого повествователя выходит на поверхность в виде развернутой метафоры, даваемой в настоящем времени и с обращением не к Вере, а к современным слушателям:
“Я прерву здесь рассказ, чтобы спросить вас, товарищи, видели ли вы, как рубит деревенский плотник избу для своего собрата плотника, как […] летят стружки […]?”.
Тут временная перспектива достигает максимальной сложности, как бы суммируя все хронологические планы рассказа и даже открывая вид в будущее:1
“прерву” (настоящее в функции ближайшего будущего) – “чтобы спросить” (инфинитив со значением следования за этим будущим и ожидания ответа) – “видели ли вы” (прошедшее с оттенком перфектности, то есть, одновременно прошедшее и настоящее) – “рубит, летят” (настоящее с элементом вневременной истинности).
Афористическая концовка рассказа (“… мой первый гонорар”) безглагольна, т. е. панхронна, так что своей временной структурой последняя фраза в целом (“[Я] положил обратно в кошелек два золотых – мой первый гонорар”) оказывается почти точным зеркальным отражением первой. Финальный скачок из прошлого в “вечный” презенс подготовлен временной игрой (с прошедшим, настоящим и инфинитивами) в предшествующем эпизоде среднего плана:
“Она отодвинула деньги. – Расплеваться хочешь, сестричка?.. – Нет, я не хотел расплеваться. Мы уговорились встретиться вечером, и я положил…”.Установка на “темпоральный синтез” соответствует тематике рассказа, в котором как бы походя упоминается “вечность”, оригинально сплетающаяся с “жизнью” и “смертью” (и соотносимая с имплицитным “христианским” слоем “Справки”):2
“В пузырьке, наполненном молочной жидкостью, умирали мухи; каждая умирала по-своему; чужая жизнь шаркала и разражалась хохотом в коридоре. Прошла вечность, прежде чем явилась Вера”.
Смерть мух в пузырьке перекликается с то ли противозачаточным, то ли дезинфицирующим кристаллом, который Вера бросает в кружку в следующем абзаце, неся смерть – медицинскую, психологическую и символическую – сексуальному пылу героя. Мотив “смерти” возвращается далее в конце “воспоминаний” и в их обрамлении:
“Старик вскакивал по ночам и дышал со стоном в бакинскую керосиновую ночь… Он скоро умер […] Жалость к себе разрывала мне сердце, гибель казалась неотвратимой”.
Сюжетной опорой всей этой темпоральной структуры является “трехслойность повествующего “я””.
Начав рассказ от имени “взрослого я”, повествователь немедленно молодеет вдвое и предстает юным претендентом на любовь женщины ровно в полтора раза старше него (“В ту ночь тридцатилетняя женщина…”); в “воспоминаниях” же ему сначала десять, потом пятнадцать лет.
Рассказ явно играет на двойственной роли двадцатилетнего героя как равного сексуального партнера-клиента Веры и в то же время полу-ребенка, нуждающегося в половой инициации. Соотношение “мать/сын” акцентируется взрослой деловитостью Веры, ее по-хозяйски уверенным обращением с героем, расплывшейся грудью и опавшими плечами.
“Воспоминания” героя работают на эту ситуацию парадоксальным образом. Вместо того, чтобы противопоставить “родительской власти” Веры независимую волю молодого самца, он, напротив, преувеличивает свою уязвимость, чтобы под видом жалкого десятилетнего сироты, так сказать, попроситься к нанятой им проститутке на ручки. Параллельно “воспоминания” включают в слушательнице другой механизм – отождествления с героем как с жертвой мужчин-клиентов, то есть, “сестричкой”-проституткой (“женскость” героя исподволь задана тем, что он пошел “в мать, картежницу и лакомку”). Но превращение из “сына” в “сестру” уравнивает (в плане семейной иерархии) героя с партнершей. Тем самым оправдывается его “игра на понижение”: прикинувшись не просто ребенком, а именно мальчиком-проституткой, он хитростью, “по-женски”, добивается возрастного равенства.
Продажно-сексуальный аспект “воспоминаний” на новой основе возвращает Веру и героя к цели его визита (” – Ну, а баб ты знаешь? […] – Откуда мне их знать… Кто меня допустит…”). Провоцируемые этим жалостным ответом любовные ласки Веры сочетают в себе “родительско-инициационное” начало (“тридцатилетняя женщина обучила меня…”) с сестринско-лесбиянским (“услышал слова женщины, обращенные к женщине”). Фабульно же эти символические инцестуальные мотивы, зиждутся на продемонстрированной, наконец, гетеросексуальной мощи героя с его “бревноподобным” фаллосом (“Я испытал в ту ночь любовь, полную терпения…”).
Особенно выпукло “эдиповское” совмещение ролей сына и любовника дано в “Гонораре”:
“Голова моя тряслась у ее груди, свободно вставшей надо мною. Оттянутые соски толкались о мои щеки. Раскрыв веки, они толкались, как телята. Вера сверху смотрела на меня”.
Здесь акцентировано не столько повзросление героя (напротив, он, наконец, оказывается “на ручках”), сколько помолодение Веры, выражающеся во внезапно вернувшейся упругости ее грудей и их сравнении с телятами. Одновременно облик Веры, с ее “вставшей” грудью, обретает и фаллические черты.
Еще одно преображение любовная сцена претерпевает в отступлении о деревенском плотнике. Рубка “избы для своего собрата-плотника”, символически проецирует на любовный акт с Верой “гомосексуальный” элемент (из “воспоминаний” героя), осложняет его “инцестуальностью” контакта между “[со]братьями”3 и готовит таким образом “инцестуально-гомосексуальный” союз с “сестричкой”.
Аккумулировав все возможные возрастные, половые и семейные роли (сына, сестры, брата, клиента, сексуального новичка, любовника), рассказчик получает полную апробацию со стороны партнерши (матери, сестры, брата, проститутки, сексуальной наставницы, любовницы). Так он успешно проходит инициацию и со щитом возвращается в свой образ зрелого мужчины.
Помимо Веры, единственным конкретным персонажем фабулы среднего плана является тоже женщина – “старушка” Федосья Маврикиевна, которой Вера помогает снаряжаться к сыну в Армавир. Таким образом, “семейно-материнский” мотив проведен и здесь, и даже с повтором: “… поверишь, она нам, как родная, была, – сказала Вера”. Более того, перед проводами Федосьи Маврикиевны Вера идет к безымянной “подруге, у которой были крестины”.
В противовес “женскому” миру средней новеллы,4 “вспоминает” герой о жизни с “отцовскими” фигурами.
У родного отца он ворует деньги и бежит от него “к родственникам матери”. Степана Ивановича герой, прожив с ним четыре года, бросает, когда тот разоряется. Церковный староста умирает от астмы, и, наоборот, родственники прогоняют героя. В настоящее время герой, по его словам, вынужден спать с грубыми духанщиками.
Налицо одновременно утверждение “сыновних” связей (с lecherous surrogate fathers) и их подрыв (мотивами “воровства”, “бегства”, “предательства”, и т. п.). Эти поиски “отца” создают мощный запас энергии, который при перекачке в новеллу среднего плана обеспечивает герою эдиповское – в роли собственного “отца” – овладение “матерью”. Впрочем, ориентация на “мать” была намечена уже во внутренней новелле – в виде сходства с ней, бегства к ее родственникам и, главное, сожительства с “отцами” в роли их “жен”.
В фабульном плане история “бездомного сироты” увенчивается идиллическим питьем чая вдвоем, подливаемого героям “мирным турком” – единственной положительной отцовской фигурой рассказа.5 Метафорически же финальное обретение “дома” отливается в образ “избы”, “любовно” во всех смыслах слова возводимой собратьями-плотниками. При этом деревенские коннотациии “избы” (а также плотника, бревна, стружек, глагола “рубить” в значении “строить” и т. п.) работают на тему овладения “русской почвой” (вспомним о программной способности Бени Крика “переночевать с русской женщиной” так, чтобы “она осталась довольна”).6 Свой символический “дом” бабелевский “сирота” получает в сердце “матери”-России.7
2. Отступление: сестра-хозяйка
По иронии языковой судьбы, слово изба не исконно русское; это германское заимствование (ср. нем. die Stube, “комната”; см. Фасмер 1967, 2: 120-121). Но народно-архаические коннотации избы не ограничиваются некой абстрактной “русскостью”, а имеют интересные фольклорные корни, релевантные для “Справки”. Весь комплекс “инициации”, “материнской фигуры”, “избы”, “строительства”, “собратьев” и “сестричек” находит себе богатые параллели в целом слое мотивов, связанных с образом Бабы-Яги и инициационными и свадебными испытаниями героя.
На наличие в рассказе архаического субстрата указывает не только сама коллизия половой инициации, но и стоящая за ней более общая тема “проблематичности приобщения к знанию, ремеслу и т. п.”, проходящая через весь рассказ.
“Мечтатель – я не овладел бессмысленным искусством счастья – Если бы я меньше и ленивей думал о своем ремесле – [О]тец […] пытался дать нам, детям, образование – Мне бы ремесло изучить в эти годы – Ну, а баб ты знаешь? – Откуда мне их знать? – В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня немудрой своей науке – Я узнал в ту ночь тайны, которых вы не узнаете […] Я забыл их. Нам не дано помнить это – [М]ного раз получал я деньги от […] ученых людей, от евреев, торгующих книгами…”
Всему этому вторит атмосфера загадочности, окружающая отношения героя с проституткой:
отсрочка выполнения уже оплаченной сделки; широкие деловые связи Веры; ожидание в страшном номере; неудачная попытка чтения книги; непонятные приготовления к операции; мотивы слепоты и сна;8 на фольклорный лад настраивает и формульное обращение Веры к герою: ” – Что сидишь невесел, голову повесил?”
Со “Справкой/”Гонораром” в уме обратимся к “Историческим корням волшебной сказки” Проппа (1946).9Инициационный цикл начинается с того, что фольклорный герой получает у дарителя волшебное средство.
“Обряд посвящения [… Я]га его выспрашивает, от нее он […] получает […] богатые дары […] Какова связь яги с представлением о смерти? [… В]о время обряда [посвящения инициируемый] умирал и затем воскресал уже новым человеком […] Для совершения этого обряда иногда выстраивались специальные дома […] Тут же производилось обрезание. Обряд всегда совершался […] в строгой тайне [… и] сопровождался телесными истязаниями […] Воскресший получал новое имя […] (40-44).
“Избушка на курьих ножках [… Герой] видит […] избушку на курьих ножках [… которая] как будто бы давно известна [ему – он…] знает, что сказать [чтобы она] поверну[лась] к лесу задом, к [нему] передом [… И]збушка […] охраняет вход в царство смерти […] Яга напоминает собой труп [… у нее] полая спина, размякшее мясо [… Она] представительница входа в тридесятое царство и […] существо, связанное с животным миром и с миром мертвых […] В герое она узнает живого […] по запаху [поскольку] она слепая [… Ж]ивые не видят мертвых […] мертвые не видят живых […] В обряде глаза залепляются юноше, в сказке – ведьме [… представляя] точное обращение обряда” (46-59).
“Хозяйка леса. Другая особенность облика яги – […] женская физиологочиность [… О]на рисуется женщиной с огромными грудями […] признаками материнства [… Но] она всегда старуха […] безмужняя. Яга – мать не людей, она – мать и хозяйка зверей […] Хозяин – животное […] Он передает эту власть в руки сестры [т. е., яги… Так как с]мерть мыслится, как превращение в животных […] то именно хозяин животных охраняет вход в царство мертвых” (61-64).
“Задачи яги [… Г]ерой уже выдержал ряд испытаний […] не испугался пищи яги […] и этим навсегда приобщил себя к сонму потусторонних существ. За испытанием следуют расспросы, за расспросами награда […] Дело вовсе не в “добродетели” и “чистоте”, а в силе [… С]ами задачи иногда перенесены из […] задач царевны. Но [… некоторые] восходят к большой древности […] например, условие не уснуть [… П]ришелец не должен зевать и [….] спать, так как это выдает в нем живого” (65-67).
“Запродажа [… П]освященные представляли […] “мужск[ой] союз” [… К этому] очень близка […] отдача сына какому-нибудь таинственному […] колдуну, ремесленнику […]. Хитрая наука […] Обряд посвящения был […] ученьем в самом настоящем смысле […] Дело не в знаниях, а в умении, не в познании […] мира природы, а во влиянии на него [… Г]ерой отправляется в “иное царство” и приносит оттуда [магические] пляски” (71-90).
“Яга – теща […] Одно из назначений обряда было подготовить юношу к браку […, и] при экзогамности [обряд] производился той [группой…] из которой посвящаемый возьмет себе жену [… Я]га – мать или сестра его жены [… П]освящение шло не только через род жены, но и через женщину в буквальном смысле […] и дух-руководитель мог мыслиться женщиной […] Травестизм [… Р]аспорядителями обряда были […] мужчины, переодетые в женщин […] фигуры, обладающие одновременно фалллом и грудями […] Наконец, сам посвящаемый иногда мыслится превращенным в женщину. Его тайное имя иногда – женское. Высшая степень посвящения включает уменье превращаться в женщину” (92-95).
“Дом в лесу [… Посвящаемый] из лесной избушки переходи[т …] в “мужской дом” [… который] поражает героя своей величиной [… О]н обнесен оградой [… Часто герой] сам выстраивает […] избушку и надолго остается жить в ней, вместе со своими товарищами [… З]десь едят коммуной […] здесь живут братья […] Когда герой приходит в этот дом, он обычно бывает пуст […] Эти братья – разбойники […] Разбой есть прерогатива новопосвященного, а таким и является молодой герой […] Сестрица [… В] мужских домах всегда находились женщины […] служившие братьям женами […] одновременно нескольким […] и получа[вшие] от них подарки […] То почетное положение, которым пользуется “сестрица” […] вполне исторично [… Аналогичным образом,] сестрица в сказке [не] всегда только “сестрица”” (97-108).
“Клеймение героя [невестой с помощью ножичка, ножниц и т. п…] происходит незадолго перед бракосочетанием [… К]ровь перед браком смешивается […] Извлечение крови и нанесение […] рубцов есть знак приема в родовой союз [… В]ино есть субститут крови” (278-282).
“Трудные задачи […] имеют характер состязания в магии. Царевна – сама маг, но герой превосходит ее […] От героя хотят узнать, был ли он в преисподней […] Герой решает [… задачу] так как он побывал там […] и приобрел […] там помощника [… Он должен] построить за ночь золотой дворец [… в котором узнаются] черты “большого дома” [… Т]ребуя показать дом, царь иносказательно требует […] доказательства знания дома […] Перед браком совершается нечто вроде вторичной церемонии посвящения […] испытание едой [, доказывающее] пребывание в ином мире […] Здесь мы имеем категорию брачных обрядов, включающих совместную еду […] Прятки […] Царевна находит [героя] глядя […] в волшебную книгу; герой прячется […] обернувшись булавкой, в самой книге […] Брачная ночь. Вступлением в брак сказка могла бы окончиться. Но героя иногда ждет еще […] испытание брачной ночи […] наложение тяжелой руки […] опасность […] чисто сексуального характера. Женщина имеет в промежности зубы […] Отныне царевна покорна и слушается мужа” (284-308).
Происходящее в “Справке” обнаруживает с этой выжимкой сказочно-обрядового сюжета многочисленные параллели. Кратко сформулируем их.
В лице Веры герой, подвергающийся половой и творческой инициации, сталкивается с гибридным персонажем, сочетающим черты яги и невесты, что хорошо согласуется с их семейным родством, а также с принципиальным единством (и частой контаминацией) инициационных и свадебных испытаний и соответствующих им ритуальных зданий (избушки на курьих ножках, большого и малого лесных домов и волшебного дворца).
От яги у Веры большая грудь и немолодое тело (“опавшие плечи”, “мятый живот”, “расплывшиеся соски”, ср. “полую спину” и “размякшее мясо” яги);10 андрогинное обладание фалллом и грудями (“свободно вставшая” грудь); черты “хозяйки” и незамужний, нематеринский статус; слепота; сонливость; таинственность, пустота, изолированностью и смертоносность ее гостиничнного номера; выспрашивание героя; испытание героя едой (люля-кебаб в харчевне); обучение героя тайному знанию; финальное одарение героя.
От сказочной невесты у Веры – состязание в магии (ср. сначала неспособность героя “спрятаться” в книге, лежащей в гостиничном номере, а затем успешные прятки в той символической “сборной книге”, по канве которой он импровизирует свою историю); наложение тяжелой руки (“Полная ее нога лежала на моей ноге”); плотницкий инструмент и многозначный лексический элемент “рубки” (ср. “зубы в промежности”, царевны, ножницы, ножичек и другие орудия нанесения ею рубцов11 на тело героя); смешение и питье крови и совместная еда (в виде “чая […,] дымящегося, как только что пролитая кровь”, и баранок); откладывание полной любовной гармонии до испытания свадебной ночи.
Бабелевский герой подобен фольклорному в ряде существенных отношений, многие из которых уже назывались. Добавим, что как посвящаемый он обнаруживает способность к превращению в женщину; символически умирает (“Жалость к себе разрывала мне сердце, гибель казалась неотвратимой”) и воскресает; причащается запретных тайн; меняет имя (становясь “сестричкой”); участвует, вместе с “братом” (плотником), в постройке избы-дома-дворца, живет в нем с “сестрицей” и ест с ней на коммунальных началах; подвергается обрезанию в виде снятия стружек с его фаллоса/бревна.
А в качестве жениха царевны бабелевский герой с успехом доказывает свою причастность к “иному царству” – миру преисподней/племени невесты (т. е., к миру проституции, где его “помощником” служит его вымышленная ипостась “мальчика у армян”); проходит испытание на мгновенное строительство дворца (благодаря еще одному помощнику – “собрату плотнику”); проявляет/обретает владение тайнами, состоящими не столько в добродетели и знании сколько в магической силе и умении управлять внешним миром (в этом отношении бабелевское “ницшеанство” поразительно точно предвосхищено пропповскими формулировками сути фольклорной мудрости); подвергается клеймению в виде снятия стружек; пробуждает спящую царевну; и празднует “свадьбу” в финале… Разумеется, подобное архаическое прочтение не является ни единственным, ни даже обязательным, но, наряду с другими, оно подключается к богатому “семейному” ореолу сюжета.
3. Отец
Лаконичность внешней рамки не оставляет места для выражения там темы “семьи”, разве что в расширительном смысле враждебного культурного истеблишмента, на “запрос” которого дается “справка”. Из исторического контекста мы знаем, что автор мог рассчитывать максимум на аванс, но не “на гонорар”, т. е. публикацию рассказа (см. гл. 1), что обогащает концовку “Справки” – и заглавие “Моего первого гонорара” – дополнительными ироническими гранями.
Сокровенной сутью рассказа является, конечно, не романическая фабула сама по себе (автобиографичность которой сомнительна, см. гл. 1), а ее литературное преломление. Но если дело не в половой, а профессиональной инициации героя, то где же в сюжете кроются “литературные отцы” писателя? С кем борется он за любовь “типичной читательницы”?
В “Гонораре” названы два литературных имени: явно нестрашный Головин12 и вызывающий anxiety of influence классик (“Мне казалось пустым занятием – сочинять хуже, чем это делал Лев Толстой”). В “Справке” же Толстой (как и Головин) не упоминается. Почему? Тема вызова Толстому была разработана Бабелем в “Гюи де Мопассане”, с опубликованием которого (1932) интерес к ней мог у него пропасть. Не выдвинулся ли на освободившееся место какой-то другой литературный предок?
Роль отца-благодетеля в писательской карьере Бабеля – и ее ретроспективной мифологизации – играл Горький. В “Автобиографии” (1924) и “Начале” (1937), Бабель развивает тему прихода нищего дебютанта-провинциала в дом к маститому мэтру. Горький принимает и ободряет Бабеля, публикует его ранние вещи, но советует получше узнать жизнь.
“Я приносил ему все, что писал, а писал я по одному рассказу в день […] Горький все читал, все отвергал и требовал продолжения […]
– С очевидностью выяснено, что ничего вы, сударь, толком не знаете, но догадываетесь о многом… Ступайте посему в люди… – И я проснулся на следующий день корреспондентом одной неродившейся газеты, с двумястами рублей подъемных в кармане. Газета так и не родилась, но подъемные мне пригодились. Командировка моя длилась семь лет […] Через семь лет […] я сделал вторую попытку печататься и получил от него записку: “Пожалуй можно начинать”” (“Начало”; 2: 369).
Бросаются в глаза упоминания о литературном дебюте (даже двух) и своего рода первом гонораре (точнее, первом из бесконечной серии бабелевских авансов13), что прямо перекликается со “Справкой”/”Гонораром”,14и об уходе “в люди”, отсылающем к одноименной повести Горького. Обращает внимание также сходство этого пассажа с типичной сценой прихода бабелевского автобиографического героя к “учителю жизни”. Ср.:
“[Я] принес ему написанную мною накануне трагедию. – Я так и знал, что ты пописываешь, – сказал Никитич […] Надо думать […] что в тебе есть искра божия […] Тебе не хватает чувства природы […] И ты осмеливаешься писать?.. Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет во всю свою жизнь двух стоящих строк […]” (“Пробуждение”; 2: 175-176; в финале герой бежит из дома от отцовского гнева через безмолвный ночной пейзаж и гадает о названиях окружающих деревьев и птиц; о “Пробуждении” см. подробнее в гл. 9).
Иными словами, образ Горького в “Начале” строится аналогично галерее “приемных отцов” героя. Как те учат его атлетике, насилию, сексу или шлют в природу за именами вещей, так Горький отправляет его “в люди”.
Взаимотношения с отцовскими фигурами у бабелевского героя бывают различными – от восхищения до открытой враждебности и снисходительной иронии. Как же у него обстояло дело с Горьким? С одной стороны, известны его изъявления любви и благодарности (в частности, за защиту “Конармии” от нападок Буденного).
“И вот – я всем обязан этой встрече и до сих пор произношу имя Алексея Максимовича с любовью и благоговением” (“Автобиография”; 1: 31). “Тем, что Бабель стремительно и полноправно вошел в нашу литературу, мы обязаны Горькому. В ответ Бабель относился к Горькому с благоговейной любовью, как может относиться только сын к отцу” (Паустовский; ВОСП: 44).
Горький во многих отношениях действительно был учителем Бабеля – в любви к “солнцу”, в ориентации на западную, прежде всего, французскую, литературу и в интересе к некоторым темам (например, изображению социального “дна”, в частности, жизни проституток). Однако по всем этим линиям Бабель не только учился у Горького, но и пересматривал его уроки.
Как мы помним из гл. 1, ставя в в очерке “Одесса” (1916) задачу внесения в русскую литературу “солнца”, Бабель объявляет Горького “предтечей” того “национального Мопассана”, который может придти только “из солнечных степей, обтекаемых морем”. Но именно предтечей. Долгожданным “литературным мессией” под силу сделаться лишь выходцу из Одессы. Если для Горького, который “знает[…] почему [солнце] следует любить” (1: 63, 65), южные степи и побережья – воспеваемая цель странствий, то у Бабеля они, так сказать, изначально в крови.
Даже вскоре после смерти Горького Бабель позволяет себе высказаться о его неспособности написать настоящий рассказ:
“[О] технике рассказа хорошо бы поговорить, потому что этот жанр у нас […] никогда в особенном расцвете не был, здесь французы шли впереди нас […] У Горького большинство рассказов – сокращенные романы” (1937 г.; 2: 402).15
Это тем более интересно, что в статье “О том, как я учился писать” (1928) сам Горький признавался:
“Я очень многим обязан иностранной литературе, особенно – французской [… Она] удивляла меня своим замечательным мастерством […] Стендаль, Бальзак, Флобер [… Я] учился писать у французов […] [… Я] ловил себя на том, что рассказывал [окружающим] неверно, искажая прочитанное, добавляя к нему что-то от себя” (24: 483-488).
Как под учебой французскому “мастерству”, так и под свободой обращаться с ним (“искажая” и “добавляя”), Бабель вполне мог бы подписаться. Но и в плане импорта литературной техники он согласен считать Горького не более, чем предтечей.
В этой реакции Бабеля не исключены личные мотивы. Та же горьковская статья содержала апологию “Конармии”:
“Товарищ Буденный охаял “Конармию” […] напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри […] лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев” (24: 473).
Благодарность Бабеля, однако, не была безоговорочной. В письме А. Г. Слоним от 28 ноября 1928 г. содержится довольно кислая реакция на горьковские демарши:
“Номера “Правды” с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету […] Прочитайте ответ Горького. По-моему, он слишком мягко отвечает на этот документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма” (1: 291).
Не высказанное публично, недовольство горьковской обтекаемостью могло проявиться в полемике на профессиональные темы.
Бабель охотно обращался к Горькому за помощью с получением выездных виз,16 но, находясь во Франции, не очень стремился навестить его в Сорренто.17 Двусмысленным было и наслаждение Бабеля близостью в лице Горького к одному из великих мира сего.18
“Б. рассказыва[л], как он ходил в гости к кухарке на даче Рудзутака, его знал и управляющий дачей. Теперь на этой даче Горький. Он пошел к нему, но не с черного “кухаркиного” хода, а через подъезд. Управляющий не знал, кто такой Б. И вообще не знал его имени, так же как и кухарка; предложил ему здесь не шататься, а идти на задний двор. Б., не ответив, прошел. Управляющий к нему: “Мы наркомов не пускаем, а ты лезешь”. Но в окно его увидел Максим, сын Горького, и позвал. Кухарка дрожала, когда подавала кушать, – за столом, развалясь, сидел ее кум, ее собеседник, ее друг и гость – и разговаривал с Горьким, как равный” (Полонский; ВОСП: 199).
Эта история напоминает сюжеты типа “Гюи де Мопассана”, где “низкий” герой проникает в некий “замок” с помощью женщины и, благодаря своим сексуальным и/или литературным достоинствам, становится вровень с или даже торжествует над “сеньером” этого “замка”.19
Итак, “сыновнее” отношение Бабеля к Горькому никак не сводимо к “благоговейности”. Являя характерную блумовскую смесь почтения и соперничества, оно делает незримое присутствие Горького в “Справке” вполне вероятным.
4. Детство в людях: любите книгу
Умолчание о Горьком в новеллистических версиях дебюта бабелевского героя (“Справке”/”Гонораре” и “Мопассане”) может объясняться неуместностью в
вымышленном сюжете живой исторической фигуры (в отличие от покойников Толстого и Мопассана в “Мопассане”20). Но этим не исключается, а скорее подсказывается возможность ее замаскированного отображения.
Отправляя Бабеля в 1916 г. “в люди”, “документальный” Горький (в изображении Бабеля) не просто ссылается на название печатавшейся тогда второй части своей автобиографической трилогии. Он цитирует заключительные слова “Детства”, обращенные к окончательно осиротевшему Алеше его жестоким дедом (по сути дела – приемным отцом) и подхватываемые в первой же фразе “В людях”:
“Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне: – Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди… – И пошел я в люди” (“Детство”, гл. 13; Горький 13: 202). “Я – в людях, служу “мальчиком” [!] при магазине “модной обуви” на главной улице города” (13: 205).
Тем самым знаменитое напутствие Горького Бабелю проецирует их взаимоотношения на пару Каширин-Алеша, намекает на их жесткость, заявляет тему “мальчика”, отданного родственниками в услужение к чужим людям и отсылает сразу к двум периодам его роста.21
Трилогия изобилует “бабелевскими” деталями.
В начале “Детства” (гл. 2) дед порет мальчика в присутствии боящейся вступиться за него матери и Цыганка, который, напротив, подставляет под розги свою руку.22 Больной оспой Алеша проводит время у бабушки, слушая ее рассказы об отце и матери (гл. 11-12).23 Одному из своих симпатичных “приемных отцов” Алеша длинно описывает только что виденную кровавую сцену, а тот учит его лаконизму повествования.24
А общий план трилогии напоминает “исповедь” героя “Справки”.
После смерти мужа мать бросает Алешу на своих родителей, уезжает, выходит замуж за человека, третирующего и ее, и пасынка. Постепенно разоряется дед, переезжающий во все более жалкие жилища и умирающий нищим.
Герой вынужден либо жить или работать у “отцовских фигур”, либо сам привязывается к ним вопреки запретам; он учится у них ремеслам, чтению, жизни; страдает от их враждебности и осознает их ограниченность. Отцы часто меняются в результате разорения, отъезда, ссоры, смерти. Умирает также большинство родственников и знакомых героя.
Герой понимает, что люди мучают друг друга от темноты и скуки. Выход он видит в книгах. Книги, часто западных авторов, не похожи на реальную жизнь; по сравнению с их героями знакомые рассказчика – “пустые и смешные” люди.
“Книжность” становится амплуа героя: “я рассказывал людям […] истории из книг и […] занял в мастерской какое-то особенное место -рассказчика и чтеца” (“В людях”, 14; 13: 416). Его охотно слушают, неизменно веря, к его удивлению, всему невероятному.
Хрестоматийный горьковский призыв “любить книгу” может быть понят и буквально, как определенная программа сублимации. Для созревающего героя чтение и секс – явления связанные, но взаимоисключающие: коллизия Паоло и Франчески разрешается в пользу чтения.
Бабушка, главная позитивная “материнская фигура” трилогии, является и источником многочисленных историй, подлинных и сказочных. Подрастая, герой берет книги у двух волнующих его соседок: пошловатой “маленькой закройщицы” и прекрасной “Королевы Марго”. Он вуаеристски мечтает о них, отождествляет Марго с матерью, не может представить ее в объятиях мужчины, а увидев – ревнует, как ранее ревновал мать. От закройщицы он получает в благодарность за защиту от сплетников серебряную монетку, но, уходя, оставляет ее на перилах лестницы.25
Будучи здоровым молодым мужчиной и “хорошо зная тайны отношений мужчины к женщине” (“В людях”, гл. 10; 13: 355), герой принципиально сохраняет невинность:
“Книги сделали меня неуязвимым для многого: зная, как любят и страдают, нельзя итти в публичный дом” (11; 13: 378). “Я не пил водки, не путался с девицами, – эти два вида опьянения души мне заменяли книги” (20; 13: 501).
Особенно отталкивающей предстает гулящая подруга одного из рабочих (едва ли не прототип бабелевской Веры):
“женщина, преувеличенная во всех измерениях почти безобразно”; “ее грудь бугром поднята к подбородку […] Ей за сорок […] в речах ее – что-то снотворное [… у нее] лошадины[е] глаз[а…] Эдакую можно любить только от великой тоски […] У меня возникает чувство ненависти к ней […] Как все это непохоже на жизнь, о которой я читал в книгах! […] Вот, наконец, всем стало скучно […]” 26(13: 410-414).
В “Моих университетах” (1923),27
герой вместе с товарищами по мастерской посещает публичный дом, слушает рассказы проституток, видит их “отвратительно трясущиеся [в танцах] дряблые тела”. Сравнив это с жизнью из книг, он “не польз[ует]ся ласками женщины,” стесняя товарищей – “при тебе […] вроде, как при попе”, говорят они. Оставляя пекаря на полчаса наедине с его любовницей, герой опять думает, “как страшно не похожа эта любовь на ту, о которой пишут в книгах” (13: 541-542, 556).
То же противоречие налицо и в рассказах о встречах повзрослевшего героя с проститутками. В “Однажды осенью” (1895)
Мрачная картина жизни проститутки действует на него “сильнее самых красноречивых и […] пессимистических книг”. Его стоны вызывают у нее жалость, и он получает “первые женские поцелуи, преподнесенные […] жизнью”. “Она меня утешала […] Сколько было иронии […] в этом факте! […] Ведь я […] читал разные дьявольски мудрые книги” (1: 478-479).28
По видимости здесь происходит встреча с “жизнью”, торжествующей над “книжностью”. Но риторическая логика здесь та же, что и в упоре на “горькое детство”, призванное по контрасту подтвердить правильность написанного в книгах. “Представительница жизни” точно соответствует литературному клише “проститутки с добрым сердцем”, – если не прямо позаимствована из второй части “Записок из подполья”, где героиня оказывается сильнее “книжного” героя и из любви-жалости отдается ему.29
А в рассказе “Болесь” (1897)
по просьбе малограмотной проститутки Терезы, “с басовитым голосом, извозчичьими ухватками [… и] громадной мускулистой фигурой рыночной торговки” (3: 55), рассказчик-студент пишет письма к ее воображаемому возлюбленному Болесю, а затем и его ответы ей. Тереза прямо заявляет о потребности человека в выдумке и ее связи с литературой: “Нет его […, а] мне хочется, чтоб он был… Разве ж я не человек […] Я пишу к нему, ну, и выходит, как бы он есть” (59). На чистоту рассказчика Тереза не покушается, расплачиваясь с ним не сексом, а починкой белья.
Очевидна перекличка “Справки” этим рассказом по внешности героини – большой практичной женщины, а главное, по сюжету, представляющему литературный труд как ложь на потребу проститутки. 30
Проблематизация “обмана” появляется у Горького уже в притче “О чиже, который лгал, и дятле – любителе истины” (1893). Примечателен также рассказ “Читатель” (1898), совмещающий фабульные мотивы “обмана” и “плагиата” с жанровыми чертами литературно-критического эссе (типа “О том, как я учился писать”) и воспоминания о встрече с читателем-двойником – комбинация, характерная для “Справки”.31
Читатель требует от писателя руководства, ориентирует его на “возвышающий обман”, а не отражение “низких истин”, причем сознает вторичность такого творчества по отношению к уже написанным книгам великих мастеров.
Итак, с одной стороны, Горький настаивает на знакомстве с “жизнью” – закалке тяжелым детством и обучении в университетах дна; с другой, реальность для него беспросветна и скучна по сравнению с миром большой литературы. Каков же смысл командировки в люди, если истины все равно приходится черпать из книг? и какова воспитательная ценность этих истин, если они – обман? Противоречие это характеризует определенный тип просветительского и революционного менталитета – установку одновременно на объективное познание действительности, демократизм, реализм и на идеальное, вплоть до насильственного утопизма, “разумное” переустройство жизни. Недаром творчество основоположника соцреализма будет справедливо описываться как сочетающее “реализм” с “романтической мечтой” и нацеливающее на изображение “жизни” в ее “революционном развитии”, а “поездки в жизнь” станут одной из обязательных форм творческой работы советских писателей.32
5. Сомнительный социалист<1b>
Чтобы в полной мере оценить релевантность Горького для “Справки”, набросаем его обобщенный литературный профиль. Начнем с силуэта, проступающего из высказываний яснополянского старца о тридцатитрехлетнем литературном босяке и ответной трактовки покойного классика живым в известном горьковском очерке “Лев Толстой” (1919-1923).
“Я почувствовал [… что] не сирота я на земле, пока [Толстой] есть на ней […] А вот теперь – чувствую себя сиротой” (14: 285). ” – Горький читает много […] от недоверия к себе” (299). “В [… нем] чудилось нечто вещее, чародейское” (285). “Барина в нем […] столько, сколько нужно для холопов” (286). “Солгать перед [Толстым] невозможно” (287).
“Я очень внимательно присматривался к Толстому, потому что […] по смерть буду искать человека живой действительной веры” (281). “Он похож на бога” (254), “этот сказочный человек” (276). ” – Вы по натуре верующий, и без бога вам нельзя” (300).
” – [В]ы прикрашиваете все […] особенно – людей!” (260). ” – [В]ы очень книжный” (273), “романтик, сочинитель […] у вас рыцари родятся, все Амадисы, Зигфриды […] вы – сомнительный социалист […] романтики должны быть монархистами […] – Но ведь рыцари будут, Л. Н.! – Оставьте! […] Герои – ложь, выдумка” (295-296).
“Мне всегда не нравились его суждения о женщинах […] так обнаженно и резко говорил он, доказывая, что здоровой девушке не свойственна стыдливость” (291). “О женщинах он говорит […] как французский романист, но [… с] грубостью русского мужика, которая […] неприятно подавляла меня” (261). ” – Вы не очень бабник” (267). ” – Женщин вы […] не понимаете, они у вас не удаются” (271).
Эти четыре установки – “сиротское преклонение перед авторитетами”, “поиски бога”, “приукрашивание жизни”33 и “сексуальное пуританство” – тесно связаны друг с другом и с рядом производных. Они определяют облик Горького, каким он встает из его автохарактеристик, свидетельств современников и исследований горьковедов.
Безотцовство и нелюбовь, а затем смерть, матери; неуравновешенность и озорство, приводящие в девятнадцатилетнем возрасте к покушению на самоубийство; череда квази-родительских фигур, разочарование в них, борьба с ними и с идеализированным образом отца за собственное identity; потребность в семье, отчасти восполняемая революционными кружками; самозащита от окружающего с помощью иностранных книг; тяготение к литературным отцам (Короленко, Толстому) – вот подоплека складывающегося горьковского “я”.34
Закаленный противостоянием “свинцовым мерзостям”, герой трилогии предстает свободным от недостатков, – если не считать таковыми чрезмерное настояние на собственной невинности;35 неадекватную реакцию на факты половой жизни, сочетающую пуританство с завистливым вуаеризмом (эпизод с Королевой Марго и ряд других в трилогии; “Двадцать шесть и одна”; “Мой спутник”);36 преувеличенный морализм и просветительские иллюзии (и связанное с этим повествование в трилогии от первого, но всеведущего, лица); немотивированная развитость героя-рассказчика, скрытого за маской обезличенного и убогого “мы” (“Двадцать шесть и одна”), чем подрывается тезис об определяющем влиянии среды.37
Чудесному прорыву со “дна” соответствуют: напряжение между исключительной личностью, претендующей на роль учителя, спасителя, вождя, и инертной массой или отдельным беспомощным партнером;38 взаимозависимость слабого и сильного, нуждающегося в “спросе” на руководителя; провокационный подрыв власти сильного, вплоть до пророческого отождествления просветительства с диктаторством (“Мой спутник”; 1894); и сложное двойничество рассказчика и героя, отражающее расщепление личности автора на сильную и слабую ипостаси.39
Культ силы, отказ от жалости к слабому и презрение к мещанской цивилизации были связаны у Горького с влиянием Ницше, в частности с “Так говорил Заратустра”, откуда позаимствованы, с изменениями, персонажи “Песни о соколе” (Формэн 1979). Горький познакомился с Ницше в 1890-е годы по рукописному переводу знакомого и по рецензиям в журналах.40 Критическое отношение к нему развилось у Горького после 1905 г., а в последующих автобиографических выказываниях он ретроспективно “ослаблял” степень своего увлечения Ницше. Горький стоит в ряду с такими “ницшеанскими” авторами, как Киплинг41 и Д’Аннунцио; с ницшеанством соотносимо и его богостроительство, не говоря о знаменитой формуле “Человек – это звучит гордо”. Влияние Ницше сочеталось с шопенгауэровским – по линии культа воли. Сюда же относятся нападки Горького на Достоевского за проповедь смирения (и отрыв интеллекта от воли у подпольного человека) и на Толстого – за идеализацию пассивного Каратаева. Впрочем, “ницшеанский” комплекс преподносился Горьким не как абсолютная истина, а в амбивалентном порядке, – недаром, по замечанию Ходасевича, знаменитая речь о “гордом человеке” отдана шулеру!42
Опора на “элиту”, в частности, рабочую, на защиту которой от про-большевистской “массы” Горький безуспешно вставал в первые годы после революции,43 не осознавалась им как противоположная традиционной демократической ориентации на всеобщее образование и благо. Еще меньше догадывался он о крипто-ницшеанской природе и самой большевистской диктатуры, по заявленной утопической программе – популистской, а по сути – олигархической. 44
Из книжно-украшательского преодоления реальности вырастает горьковская завороженность идеей “возвышающего обмана”, внимание к сказкам (начиная с бабушкиных), снам и выдумкам. Хотя оппозиция “обман/истина” трактуется Горьким в амбивалентном ключе “провокационного испытания” (см. “Чиж”, “Болесь”, “На дне”, “Двадцать шесть и одна”), предпочтение отдается все-таки “обману”, предвещая поэтику соцреализма.45
“[У Горького рано] возникла (а отчасти была им вычитана) мечта об иных, лучших людях [… Так] он получил […] полувоображаемый тип благородного босяка […] двоюродн[ого] брат[а] благородно[го] разбойник[а] романтической литератур[ы]” (Ходасевич 1991: 360-361).
“Первоначальное литературное воспитание он получил среди людей, для которых смысл литературы исчерпывался ее бытовым и социальным содержанием […] Своих мало реальных героев Горький стал показывать на фоне сугубо реалистических декораций […] притворя[сь] бытописателем. В эту полуправду он и сам полууверовал на всю жизнь” (361).
“[С]воих героев Горький […] наделял мечтою […] об искомой нравственно-социальной правде. В чем [она] заключается […] не знал он и сам. Некогда он искал и не нашел ее в религии [… затем] увидел ее […] по Марксу” (361).
“[О]сновная тема [“На дне”] – правда и ложь [… Вся] деятельность [Горького] проникнута сентиментальной любовью ко всем видам лжи […] “Я искреннейше и непоколебимо ненавижу правду”, – писал он Е. Д. Кусковой” (362).
“Этому “великому реалисту” […] нравилось только […] то, что украшает действительность […] Его воображение равно волновали и поэты, и ученые, и всякие прожектеры […] от фокусников и шулеров до […] социальных преобразователей [… Е]го любовь спускалась к фальшивомонетчикам […] мошенник[ам] и вор[ам…] В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи” (362-364).
“Отношение ко лжи и лжецам было у него […] заботливое, бережное […] Он был на самом деле доверчив, но сверх того еще и притворялся доверчивым […] рад был быть обманутым” (369).
Одним из аспектов ориентации на “возвышающий обман” было вскормленное бабушкой “религиозное чувство”, пронизывающее множество произведений Горького и выходящее на поверхность в “Матери”, а еще яснее в “богостроительской” “Исповеди” (1908).46 Сродни “религиозному” комплексу Горького и его – неожиданные в свете его “реалистической” репутации – стыки с символизмом.47
Проекция “возвышающего обмана” в жизнь вылилась в культивацию собственного имиджа как литературного босяка-самородка, носителя пролетарской “горечи” (сердитого молодого человека avant la lettre; Бэррэтт: 13), буревестника революции.48 На автобиографических текстах это сказалось в виде многочисленных отступлений от документальности (романтизации Королевы Марго, Боррэс: 140; вымышленности первой же сцены трилогии, Борррэс: 152; общем “ужесточении” картин детства).
Важным фактором “самоподрумянивания” Горького был соответствующий социальный заказ.
“[Горький] следовал […] некоему […] коллективному воображению [… У]же в начале девятисотых годов какой-то […] издатель […] уговаривал его написать свою лубочную биографию […] “Жизнь ваша, Алексей Максимович, – чистые денежки”, – говорил он” (Ходасевич: 1991: 371).
В дальнейшем Горький сжился с предложенной ему лубочной ролью, “сделался ее рабом” (371), продавшись Кремлю не столько за деньги, сколько за престижный самообраз (Ходасевич 1982 [1940]: 254; ср. ситуацию в “Справке”!).
“[С]овершая какой-нибудь поступок […] вразрез с […] совестью […] он говорил с тоской […]: “Нельзя, биографию испортишь”” (Ходасевич 1991: 371-372).
“Порча песни” (даже ценой жизни, как в финале “На дне”) для Горького – самый большой грех (365). Отсюда прямая линия пролегла к предсмертному пленению (и возможной мученической смерти) Горького в его официальной советской роли.49
6. Унижающий обман паче возвышающего
Как видим, утрированно “горькое детство в людях”, придуманное героем “Справки”, это в значительной мере пародия на основоположника пролетарской литературы. Именно Горькому принадлежит внесение в русскую литературу жанра плебейского “анти-детства” (развивавшегося в западной литературе со времен Диккенса и Гринвуда50) в противоположность ностальгии по счастливому детству в дворянской усадьбе a la Толстой и Аксаков (Уоктел 1990). Горький программирует установку на “несчастность” детства: чем оно “хуже”, голоднее, угнетеннее в реальности, тем оно “лучше” с идеологической и литературной точки зрения.
Бабель следовал горьковской модели в собственных ретроспективных отчетах о своей почти что “пролетарской” юности. “Выпрямлял” он там и историю отправки “в люди”, старательно затушевывая факт публикации своих вещей как до, так и непосредственно после 1916 года, чтобы усилить эффект рекомендованного Горьким молчальнического послуха и последующего явления народу в качестве зрелого мастера.51 Заодно с горьковским, этот бабелевский миф самопрезентации оказывается спародированным во вставной новелле “Справки”.
Констатируя сходства между бабелевским и горьковским автобиографическими дискурсами, нельзя не упомянуть о мастертексте жанра – “Исповеди” Руссо.52 По сравнению с внутренне противоречивым Жан-Жаком, постоянно поддающимся соблазнам, обманывающимся в своих “литературных” мечтаниях, не по годам инфантильным, зависящим от “маменьки” и бесконечных протекций, Алеша, напротив, с ранних лет самостоятелен, принципиален и тверд в сопротивлении несправедливости; его “книжные” мечты – не о чудесном возвышении с помощью женщин, а о просвещении окружающих и изменении жизни. У Жан-Жака, несмотря на враждебность обстоятельств, есть целые периоды незамутненного идиллического счастья; Алешина жизнь, несмотря на просветы, это постоянная борьба, в которой надеяться можно только на себя. Пафос Руссо амбивалентен: “как трудна жизнь; я несовершенен, хотя и изначально хорош”; пафос Горького монолитен: “как неправильна жизнь; я рожден ее исправить”.
В “исповеди” рассказчика “Справки” “слабость, двойственность” героя – от Руссо (первым разработавшего самообраз плебейского интеллигента как “сердитой и требовательной жертвы обстоятельств”53) и героев Достоевского, а скрывающаяся за ней “гордая” уверенность в себе – от Горького, но в циничном ключе Фердыщенко. От Горького и современный колорит и проблема соотношения литературы с жизнью, в частности, важнейшие жанровые составляющие “Справки” – встреча с представителем “дна” и интервью о том, как начинают писать, – совмещенные Бабелем в эффектную травестию обоих.
Если стихийный ницшеанец Горький путается в противоречиях между “жизнью” и “искусством”, “правдой” и “обманом”, “демократизмом” и “элитарностью”, “моралью” и “силой”, то Бабелю его отрефлектированное ницшеанство,54 позволяет наслаждаться игрой с ними. Он и любит жизнь как она есть, и упивается ее художественным преображением, отдавая себе отчет в его эстетической – аморальной, лживой, властной – сущности. И делает он это в пику горьковским назиданиям о необходимости как программного искуса “в людях”, так и заранее заданной “книжной” идейности. При этом он с циничной изощренностью обыгрывает горьковские “возвышенные обманы” и выворачивает наизнанку его сексуальное пуританство. В результате, не разрешенное в трилогии, противоречие “книжная любовь/реальный секс” с пародийным блеском высвечивается в “Справке”.
Герой Бабеля начинается там, где кончается горьковский.55 Его “отцы” тоже разоряются, оставляя его бездомным сиротой. Он тоже книгочей-мечтатель и девственный вуаер. Его тоже удручает скука продажной любви и отталкивает вид огромной, дряблой, сонной проститутки.56 Он тоже берет на себя роль ретранслятора прочитанных книг и снисходительно потакает пошлым эстетическим ожиданиям слушательницы. Наконец, его сиротские воспоминания во многом похожи на рассказываемые Горьким. Разница в том, что бабелевский герой не заменяет женщин книгами, а, напротив, применяет свое искусство рассказчика для того, чтобы преодолеть пропасть между книгами и действительностью, претворить житейскую прозу в поэзию, по-быстрому гальванизировать скучную проститутку в вожделенную Женщину (пифию – мать – сестру – возлюбленную), которой тут же и овладеть.57
Таинственная кривая бабелевской кривой состоит при этом в небольшом, казалось бы, артистическом трюке.58 Вместо того, чтобы выслушивать низкие истины из жизни проститутки, противопоставляя им “просветительские” идеи, или участвовать в ее самовозвышении с помощью романтических самообманов, он “по-шулерски”59 обращает эти мотивы. Бабелевский герой не интересуется историей проститутки, а как бы делится с ней своей собственной. При этом он преподносит ей сгущенное варево как раз из того, что в горьковской трилогии считается низкой реальностью, непохожей на книги, а в рамках “Справки” представляет собой карикатурное изображение ее собственной подразумеваемой биографии.60 По-новому совмещая горьковские мотивы “свинцовых мерзостей”, “обмана” и “доверчивости”, он совершает самый беззастенчивый обман, только не возвышающий, а унижающий, но тем более успешный – с опорой на поражавшее Горького пристрастие людей “дна” к бульварным вымыслам. Эзоповским рикошетом вся эта игра с “поэтикой писательской продажности и лживости” ударяет и по институту соцреализма, возведенному в значительной мере на горьковском фундаменте.
И все-таки, нет ли более явных следов присутствия Горького в тексте “Справки”?
7. По горьковским местам
На Горького указывает в “Справке” уже само место действия – Тифлис. Бабель в ранней юности в Тифлисе не бывал 61 и лишь позднее (в 1922 г., т. е. в возрасте 28 лет), живя в Батуме, сотрудничал в тифлисской “Заре Востока”.62Впрочем, поскольку сам эпизод с “сестричкой” был позаимствован у Сторицына (см. гл. 1), нет необходимости соотносить местопребывание героя “Справки” с перемещениями ее автора. Зато Тифлис имеет отношение к литературной и половой инициации Горького.
Именно в Тифлисе, в 1892 г., т. е. в возрасте двадцати трех с лишним лет, А. М. Пешков печатает свой первый рассказ “Макар Чудра” и подписывает его М. Горький (1: 497). Там же, как описано в рассказе “О первой любви” (1922-1923),
Горький вторично встречается с Ольгой Каминской, начитанной и опытной женщиной (“старше меня на десять лет”), которая “училась живописи и выучилась акушерству” (15: 94). Он влюбился в нее “двадцати лет от роду” (93), но тогда она отказалась оставить мужа Болеслава К[орсака]. Она обращалась с Горьким, как мать, в частности, “деловито, серыми словами”, “тоном матери” объяснила неразумность для них совместной жизни (95, 101, 107, 113). Более того, “оказалось, что ее мать тоже акушерка и принимала меня в час моего рождения” (94).
По ее просьбе он рассказывает ей о своей жизни. ” – Это вы не про себя говорите! – Я и сам понимаю, что все, о чем я говорил, еще – не я […] Мне казалось, что если я найду себя, – перед женщиной сердца моего встанет человек отвратительный […] Мне нужно было что-то сделать с собою. Я был уверен, что [… она] способна помочь мне […] почувствовать настоящего себя [… у] нее есть ключ ко всем загадкам жизни [… Я] верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физиологического слияния, который […] внушал мне почти отвращение […Я] вынес эти фантазии не из романов [… а] развил их из чувства противоречия действительности” (98-99).
Вновь встретив Ольгу в Тифлисе, где она, оставив мужа во Франции, живет с дочерью, он опять признается ей в любви и рассказывает о своей жизни, “как бы исповедуясь”. “Должно быть, я рассказывал хорошо – в этом меня убеждало ее внимание и напряженный взгляд широко раскрытых глаз. Лишь иногда она шептала: – Это ужасно. – [… О]на простилась со мною без […] покровительственной улыбки старшего (104). “Я прочитал ей мой первый рассказ, только что напечатанный” (т. е., “Макар Чудра”; 105). Вскоре Ольга переезжает к нему в Нижний Новгород.
В 1894 г. они расходятся – из-за ее склонности рассказывать ему о своих прошлых романах; убеждения, что “красиво умеют любить только французы” (109); “избытка гинекологии” в ее философии (111); кокетства с другими мужчинами; пошловатых литературных вкусов (Поль де-Кок, а не Флобер); и утраты интереса к его творчеству: “Но однажды утром, когда я читал ей в ночь написанный рассказ “Старуха Изергиль”, она крепко уснула […] Было у меня только одно прекрасное впечатление детства – Королева Марго […] Мне думалось, что история жизни Изергиль должна нравиться женщинам” (113). Отчаявшись, “я начинал думать, что иного места в жизни, кроме литературы, – нет для меня” (116).
А в финале выясняется и важное этическое расхождение: Горький рассказывает ей об избиении полицейским старика-еврея, ища у нее душевной поддержки, но она лишь спрашивает: ” – Ты говоришь – красивый старик? Но – как же красивый, если он – кривой?” (120).
Очевидны – mutatis mutandis – переклички “Справки” с этим тифлисским рассказом Горького по множеству линий. Ср.: совмещение тем половой и литературной инициации; возрастное соотношение 20 к 30; одновременно “материнские” и “сестринские” (благодаря матери-акушерке) обертоны в образе Ольги; ее “деловитость”, половой опыт и причастность “загадкам жизни”; страх подлежащего инициации героя перед “гинекологическим сексом”; “отвратительные” исповеди Горького в поисках и попытках преображения себя, поражающие слушательницу; чтение героине рассказов, в том числе “первого”; противостояние действительности с опорой на книги и фантазию и даже уход от жизни во имя литературы.
Не приходится сомневаться в знакомстве Бабеля с рассказом Горького и интересе к нему. Помимо общих соображений, укажем на особую привлекательность для Бабеля его названия63 и отметим, что появился он в “Красной нови” (1923, 6), где в дальнейшем были опубликованы многие вещи Бабеля, начиная с “Пана Аполека” – в следующем же номере (1923, 7) и включая посвященную М. Горькому “Историю моей голубятни” (1925, 4).64 Посвящение Горькому, прежде всего, конечно, акцентирует общую жанровую установку на “автобиографизм”, но может быть и более непосредственно связано с темой погрома, накладывающейся в конце “О первой любви” Горького на эдиповскую – образуя таким образом сомещение, центральное в “Первой любви” Бабеля.65 При этом, потребность горьковского героя в женском/материнском сочувствии героини и ее бездушно-эстетская реакция на жестокость своеобразно предвосхищают двойственную позицию бабелевского рассказчика, по-эдиповски обретающего поддержку русской женщины (Галины Рубцовой) и одновременно завороженного силой и красотой погромщиков.
Помимо очевидной рыхлости нарративной структуры, горьковский рассказ отличается от “Справки” характерной наивно-просветительской позицией рассказчика. Эта наивность скрывает – в том числе от самого рассказчика, а возможно, и автора – сложную психологическую коллизию.66 Фрустрация по поводу безразличия Ольги к “Старухе Изергиль” может объясняться тем, что (согласно Боррэс: 63-64) заглавная героиня этого рассказа, написанного “осенью 1894 года, когда связь с Каминской шла к неизбежному концу”, была задумана “вечным моралистом” Горьким как “предупреждение его распутной любовнице [любительнице, как и Изергиль, вспоминать свое богатое любовное прошлое] о том, что ждет ее в старости, если она не исправится”.67 В пользу этой догадки говорит и непосредственно следующее за эпизодом со “Старухой Изергиль” упоминание о Королеве Марго. Горький ссылается на нее как на единственное “прекрасное впечатление детства”, но мы помним, что в свое время и с этой материнской фигурой связалось ревнивое разочарование героя ее “неверностью” ему и его “пуританскому” идеалу.
В этом свете удивление, что “женщины” в лице “самой близкой мне” (15: 113), не восхищаются Изергиль, звучит по меньшей мере натянуто. Более того, напрашивается параллель с еще одним рассказом Горького – “Болесем”. “Болесь”, писавшийся, повидимому, одновременно со “Старухой Изергиль” (см. СС-25, 3: 559), тоже содержит мотивы “рассказов опытной женщины” (на этот раз – проститутки) о своей любовной жизни (на этот раз – вымышленной) и “печального конца героини” (на этот раз – ареста). Но тогда, скорее всего, не произволен выбор экзотического в русском языке имени ее воображаемого возлюбленного. Болесь это уменьшительная форма от Болеслав – имени мужа Ольги Каминской, изображенного в рассказе “О первой любви” ленивым, жалким, слабым, а затем отсутствующим.
… Такова разнообразная аргументация в пользу анонимного присутствия в “Справке” литературной фигуры Горького. Впрочем, почему анонимного? Первое же собственное имя в “воспоминаниях” рассказчика “Справки” – это подлинное имя Горького: “Мы жили в Алешках Херсонской губернии […] отец работал чертежником”. В бабелевском тексте, где каждое слово на счету, подобный вымышленный топоним не может быть случайным. К тому же, во второй части трилогии Алеша долгое время живет в учениках у чертежника…
8. Метароман?
Через горьковскую трилогию “Справка” оказывается соотносимой с крупными автобиографическими формами, которые разрабатывались современниками Горького, в частности, Белым и Буниным и далее Набоковым, Зощенко, Пастернаком (а на Западе – Прустом, Джойсом и др.). В отличие от “автобиографий” XIX века (Толстого, Аксакова), их герой – не “человек вообще”, а “писатель”.68Отсюда ряд других отличительных черт, общих – несмотря на многочисленные различия – у Горького, Белого и Бунина. Это хорошо показано в книге Уоктела “Битва за детство” (1990) (на страницы которой мы ссылаемся ниже).
Горьковский герой, несмотря на свое плебейское происхождение, воспринимает жизнь сквозь призму литературы. В “Жизни Арсеньева” Бунина (1927-33) все повествование преломлено через литературу, способствующую поэтизации ушедшей в прошлое дворянской России. Любовные истории героя, да и вся его жизнь, строятся на имитации русских литературных образцов (195). Огромное внимание уделяется самому акту писательства, создающему из мозаики подтекстов “правдивую” автобиографию (180, 189). Но подделка автобиографии характерна и для Горького, хотя он предпочитает скрывать, а не обыгрывать примат искусства.
В “Котике Летаеве” (1922) и “Крещеном китайце” Белого (1927) особый акцент делается на детстве будущего писателя – как самом творческом возрасте (160), в частности, благодаря образности детского языка (165). Повествователь может преодолеть гандикап “нетворческой взрослости”, только превратив свою память в произведение искусства (159). Этот подход противоположен бунинскому: юный Арсеньев выражается цитатами, а взрослый повествователь свободен в выборе нужных слов. Но оба автора акцентируют работу с языком и взаимоотношения с чужим, традиционным словом.
Установка на “искусство” создает напряжение в самой фигуре “автобиографа”, подлинной и вымышленной одновременно. Тут Горький следует за Толстым, но усиливает его игру тем, что пишет о “реальном” Алексее Каширине-Пешкове от имени сконструированной личности – “Максима Горького” (135). Псевдоним “Андрей Белый” тоже дальше от реального имени Борис Бугаев, чем вымышленное имя Котик Летаев. Бунин ближе к толстовской традиции – псевдоним (Арсеньев, ср. у Толстого Иртеньев) он дает своему описываемому, а не пишущему “я”; но он охотно подмешивает к реальным персонажам вымышленных (185-186, 193) и отступает от фактов.
Горьковская философия времени противоположна толстовской и аксаковской. Отталкиваясь от дворянской идиллии, согласно которой рай – в прошлом, Горький вслед за Чернышевским верит, что все лучшее – впереди (203-204); путь к нему обещают книги, просвещение, труд, революция. Белый же и Бунин ставят ностальгию по прошлому но новую, “артистическую, основу.
Для Белого детство синоним творчества. В “Котике Летаеве” ребенок контаминирует слышанные от отца цитаты из Библии с именем няни Раисы Ивановны в образ “райской” жизни (ср. бабелевскую Раису!), а ревнивые родители разлучают ребенка с любимой няней. “Дворянские” мотивы (ностальгия по детству, любимая няня) скрещены здесь с модернистской темой “творческого преображения” языкового, мифологического и раннего сексуального материала (ложная этимология, изгнание из рая, любовь, ревность) (169).
Для Бунина искусство, в частности, эмигрантское вос- и пере-создание прошлого, это способ обмануть забвение и смерть (180). Так ностальгические задачи смыкаются с установкой на сплав фактографии с литературностью. У Белого подобное же сочетание экзистенциальных и нарративных задач приводит к созданию изощренной “тройной перспективы”: подросший между двумя романами юный герой хранит лишь смутную память об “оккультном” мире детства (описанном в “Котике Летаеве”), так что одни и те же эпизоды даются читателю глазами взрослого повествователя, подростка и ребенка (172).
На этом фоне “Справка”/”Гонорар” являет неожиданно богатое совмещение отмеченных тенденций. В основу рассказа открыто положен “писательский” взгляд на жизнь. Цель искусства видится в том, чтобы “пережить забвение”. Личность рассказчика квази-автобиогорафична и в то же время нарочито фальсифицирована. Структурным принципом повествования сделана “тройная перспектива”, уводящая во все более далекое детство, чему соответствует возрастание “творческого” элемента. При этом детство представлено утрированно тяжелым, а локусом ностальгии является эпизод из молодости героя. Иронический сплав установок, порознь разрабатывавшихся авторами “настоящих” квази-автобиографий, делает “Справку” своего рода архетипическим образцом жанра, если угодно, – автобиографическим романом, мета-сокращенным до размеров новеллы.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Предвестием этого была более ранняя перебивка: “Как взбрели мне на ум бронзовые векселя – кто знает? […]”.
2. О нем см. гл. 13. В “Гонораре” (композиция которого, в том числе временная, вообще отделана менее тщательно), словесный мотив “вечности” отсутствует, и соответствующее место разочаровывающе фактографично: “Час – не меньше – ушел на проводы […] Меня мучили и таскали по городу так долго […] В комнату вошла Вера”. Зато в другом месте рассказчик “Гонорара” проговаривается о “вечностных” целях своего творчества: “Мои истории предназначались для того, чтобы пережить забвение”.
3. ”Гонорар” дает менее отточенный вариант ситуации (”как рубят деревенские плотники избу для своего же собрата плотника…”) в котором вместо пары, сопоставимой с Верой и героем, фигурирует нерасчлененный коллектив; ослабляет эффект и педантичное ”же”.
4. Публичный дом как семья, “дом” это особая тема, восходящая к “Дому Телье” Мопассана; см. Приложение, 2. 1.
5. Турок, выступающий в роли гостеприимной хозяйки, не лишен элемента “женственности”/“гомосексуальности”; примирение в его лице с “отцами”, достигаемое с помощью Веры, подготовлено упоминаниями в начале рассказа о ее контактах с “кабатчиком” и “сапожником”. О мотиве “чаепития” см. Приложение, 2. 2.
6. Ср. трактовку избы и проч. в современных частушках (Старшинов 1993):
“Приходи ко мне на пляж/ И со мною рядом ляжь./ Мы с тобой построим дом -/ Будешь первым этажом” (296).”Есть такие пизды -/ Строят себе избы./ А я свою проносила -/ Не пила, не закусила” (268); “Кто я – блядь или не блядь?/ Блядь не блядь, а могу дать -/ И в сарае, и в избе,/ При тебе, да не тебе” (270); Как в Игарке я жила,/ Бревнышки катала./ Тому, этому дала -/ Да на всех хватало!” (283). “Под окошком срубы рубят,/ Рубят новенький перёд./ Лихоманка устарела -/ Никто замуж не берет” (365). “Не стругает мой рубанок,/ Не пилит моя пила./ Ко мне милка не приходит -/ И работа не мила!” (373).
“Свадебно-эротические” коннотации постройки дома плотниками отражены уже в знаменитой эпиталамии Сапфо (Вересаев 1963: 256).
7. Ср., кстати, древнерусский стиль дома Бендерских.
8. “В коридоре шаркала и разражалась внезапным хохотом чужая жизнь. В пузырьке […] умирали мухи […] каждая […] по-своему […] Рядом с пузырьком валялась книга [… Я] раскрыл ее наугад. Буквы построились в ряд и смешались […] Но что собиралась Вера делать, я так и не понял. […] Расплывшиеся соски слепо уставились в стороны […] Глаза ее слипались…”
9. Об инициации в ее связях с рождением, смертью и влечением к матери и проститутке см. в гл. 10.
10. Сема “старости” подкрепляется также ассоциацией со старушкой, которую Вера провожает в Армавир.
11. Мотив “рубца” – вообще один из повторяющихся у Бабеля, ср., в частности, “ссадины” на бедрах героини “Первой любви” Галины Рубцовой [!] и “рубцы” на спине Раисы в “Мопассане; см. об этом в гл. 16.
12. Неясно даже, о котором из пяти третьеразрядных Головиных идет речь; скорее всего – о Константине Федоровиче (1843-1913), хотя его романы, отмеченные влиянием Толстого и Тургенева, посвящены современной писателю дворянской среде (РП, 1: 612-615), а не “боярской жизни”. В рассказе его имя перекликается с названием Головинского проспекта и темой Голгофы.
13. Согласно В. П. Полонскому, “[и]скусство [Бабеля] вымогать авансы изумительно” (ВОСП: 195). Отметим, кстати, “круглую” цифру аванса – “двести рублей”; об этом мотиве Бабеля см. в Предисловии.
14. В других местах “Начала” (заголовок которого почти синонимичен “Моему первому гонорару”) есть параллели с “Мопассаном” – по линии прихода бездомного и нищего литератора в богатый дом и рассуждений о писательстве.
15. В очерке для составленного им же специального номера журнала “СССР на стройке” (1937, 4) памяти Горького, Бабель воздержался от критики и представил покойного советского классика стопроцентно солнечным писателем:
“Во всей литературе дворян и разночинцев не найдем мы столько описаний солнца, сверкающего моря, лета и зноя – сколько в первых рассказах Горького” (2: 364).
16. См. письмо Горькому от 25 июня 1925 г. (1: 242); см. Прим. 19.
17. “[М]не хотелось бы приехать попозже, весной” (Горькому, 26 января 1928 г.; 1: 261). “Начинаю хлопотать о визе. Приеду в апреле” (Горькому, 29 февраля 1928 г.; 1: 267). “В апреле уеду, наверное, в Италию, к Горькому, патриарх зовет настойчиво, отказываться не полагается” (Л. В. Никулину, 20 марта 1928 г.; 1: 269). “Итальянской визы все нет. Я думаю, что еще несколько дней, и моя поездка потеряет смысл – Горького уже не будет в Сорренто. Повидаться с ним хочется, но я не очень буду убиваться, если поездка не состоится. Как-никак – она разобьет мою работу, а я бы хотел избегнуть этого” (А. Г. Слоним, 19 апреля 1928 г; 1: 272).
Поездка так и не состоялась.
18. В других случаях в той же роли мог выступать нарком Ежов. В тяготении к “властным фигурам” Бабель был подобен тому же Горькому, “сыновнее” отношение которого к Ленину ставилось в связь с русским “культом вождя” (Уайль: 19); о горьковском “упоении властью” под сенью Сталина и Ягоды пишет Ходасевич (1982: 253, 265, 268). Ср., в частности:
“Сталин […] дал Горькому возможность вернуться и занять то высокое положение арбитра по культурным вопросам, которого Горький не мог добиться даже при Ленине. Сама личность Сталина, конечно, ему в высшей степени импонировала: в глубине горьковской души всегда жило восхищение силою, властью, с ее внешними атрибутами, которые презирал Ленин. (Надо было послушать, с каким восторгом рассказывал Горький о пребывании императора Александра III в Нижнем Новгороде)” (1982: 265).
Ср. ниже замечание Толстого о “монархизме” романтиков.
19. Ср. выше о “Начале”; см. тж. в гл. 3, 6 о “растиньяковском” мотиве и его параллелях в библейских “романах диаспоры”.
20. Кстати, о Горьком и “Мопассане”. 25 июня 1925 г. Бабель писал Горькому о выездной визе для жены, которая “имеет непреодолимое желание уехать в Италию […] Вы помните Кудрявцева из “Новой жизни”? Он изучал испанский язык, у него было необыкновенной красоты издание “Дон-Кихота” на испанском языке, книга эта принадлежала в прошедшие времена какому-то герцогу. Кудрявцев читал ее с упоением. Так вот жена моя хочет ехать в Пизу, Лукку и еще куда-то” (1: 242).
Во владельце “Дон-Кихота” узнается Казанцев из “Мопассана”, где, однако, его знакомство с Горьким не упоминается. Кстати, к уподоблению жены Бабеля с Кудрявцевым/Казанцевым можно подключить и героя “Солнца Италии”.
21. Несколькими страницами позже появляется и “церковный сторож” (ср. “церковного старосту” в “Справке”), соблазняющий “мальчика” украсть для него что-то у хозяев, чтобы по их поручению скомпрометировать его (13: 210); церковный сторож – покровитель одного из юных героев есть и в повести Горького “Трое”.
Отправляя Бабеля в люди, Горький прописывает Бабелю искус, аналогичный собственному опыту с “литературным отцом” – В. Г. Короленко, который “с поразительной ясностью говорил […] мне о том, как плохо и почему плохо написал я мою поэму […] Вскоре после этой первой встречи с В. Г., я ушел из Нижнего и воротился туда года через три, обойдя центральную Русь, Украину […] Много видел, пережил […] В этом приподнятом настроении я снова встретился с В. Г. […] В этом году я начал печатать маленькие рассказы в газетах…” (1918 г.; 14: 243-244).
Впрочем, еще раньше подобному искусу подверг Мопассана Флобер (см. гл. 3), откуда этот мотив мог попасть в равной мере к Горькому и к Бабелю.
22. Cр. впечатление, произведенное на бабелевского героя сценой из “Первой любви” Тургенева” и отразившееся в рассказе Бабеля “Детство. У Бабушки”, написанном в 1915 году, т. е. следующем после завершения публикации горьковского “Детства” в “Летописи” (1913-1914; рассказ оставался неопубликованным до 1965 г).
23. Ср. опять-таки “Детство. У бабушки” Бабеля.
24. ” – Прекрасно, именно так и было все! [… Я] продолжал говорить, но он [… перебил]: – Довольно […] Ты уж все сказал, что надо – понимаешь? Все! – Я замолчал, обидясь, но, подумав, с изумлением, очень памятным мне, понял, что он остановил меня во-время […]” (“Детство”, 8; 13: 106).
Ср. знаменитую “точку, поставленную вовремя”.
25. Помимо переклички со “Справкой”, отметим мотив “лестницы”, символизирующий социальное продвижение героя, а по Фрейду – половой акт (см. гл. 6).
26. Ср. в “Гонораре”: “О боги моей юности!.. Как непохожа была будничная эта стряпня на любовь моих хозяев за стеной…”
27. Эта часть трилогии появилась позже событий, описываемых в “Справке”/”Гонораре”, но в самом начале периода работы над рассказом (1922-28); не забудем о пристрастии Бабеля к заголовкам, начинающимся с “Мой…”
28. Рассказ, по признанию Горького, автобиографичен: это история того, как он действительно впервые “познал женщину” в 18 лет (СС-25, 2: 592-4).
29. См. гл. 5. Вообще же, тема “культурности” любви заявляет себя в русской литературе уже в “Бедной Лизе”: Эраст влюбляется в Лизу в поисках любви к невинной пастушке из идиллий. Логика “имитационного желания” была выявлена Рене Жираром (1965).
30. Образ проститутки, проецирующей в собственную убогую жизнь сюжеты бульварных романов, получил дальнейшее развитие в фигуре Насти из “На дне”.
31. В первой публикации рассказ был снабжен подзаголовком “Беседа” (3: 575); ср. бабелевскую “Беседу [о творческом пути писателя]” в Союзе писателей 28 сентября 1937 г (2: 397-404; см. с. 569). Диалог с двойником восходит к Достоевскому (и его предшественникам); о двойничестве героя с проституткой в топосе проституции см. Приложение, 1. 3.
32. О диалектике инсценированной действительности, подлежащей “правдивому” изображению соцреалистами см. Гройс 1992. А заданная Горьким парадигма смены писателем множества профессий представляет собой соцреалистическую вариацию на бодлеровско-флоберовскую тему перевоплощений художника, см. Бодлер, 1: 420-421, Мопассан: 1279 (см. тж. в гл. 3).
33. О приукрашивании любил говорить сам Горький, который признавался, что “украсил свои воспоминания о Королеве Марго” (Боррэс: 140), любил людей, украшающих жизнь (148), ставил Бабелю в заслугу, что он “украсил” конармейцев (см. выше); помимо Толстого, эту черту выделяли в нем Короленко, говоривший ему: “Не приукрашивайте людей!” (Горький, 14: 245), Мережковский (“он, к сожалению, считает нужным украшать […] правду”; 13: 62) и Ходасевич (1991: 262).
34. Боррэс: 25-28, Бэррэтт: 6-7, 13, 18, Уайль: 74-77, Шерр: 80.
35. “Половое пуританство” проявляется и в ряде “асексуальных” рассказов о проститутках: “Женщине с голубыми глазами” (1895), “Болесь” (1897), “Барышня и дурак” (1916), “Страсти-мордасти” (1917); о месте “асексуальности” в топосе проститутции см. Приложение, 4. 1.
36. Горьковская разработка “вуаеризма” ждет специального сопоставления с бабелевской; о последней см. в гл. 14; о вуаеризме (в частности, горьковском) в рамках топоса проституции см. в Приложении, 4. 1; о связи вуаеризма с “пуританством” и “дистанцированием” см. в гл. 10.
37. Боррэс: 32, 63-64, 140, Бэррэтт: 11, 26, 53, 133-134, Уайль: 69, 81-83, Эриксон: passim.
38. Толстовскому высказыванию о Горьком как “сомнительном социалисте” вторит Мережковский:
“Босяки Горького, несмотря на свою демократическую внешность, внутренние аристократы. Простой народ для них – чернь. Мужика они ненавидят и презирают” (13: 80).
39. Бабаян: 139, Бэррэтт: 34-43, 49-58, 71-81, 108, 136-137, Хээр: 145.
40. Согласно Мережковскому,
“Иногда кажется, что босяки Горького читали философа Ницше, хотя и в дешевом, не совсем грамотном русском переводе, но поняли в нем все-таки больше, чем русские интеллигенты” (13: 80).
41. Ср. свидетельство Паустовского (ВОСП: 13) о восхищении Бабеля “железной прозой” Киплинга.
42. Бабаян: 110, 208-211, Боррэс: 38-84, Бэррэтт: 26-28, 93-94, 107, 112, 134, Фейлен: 169-170, 182, Формэн: passim, Ходасевич 1991: 363, Хээр: 23-25, 36, Шерр: 25-32.
В связи с критикой подпольного человека ср. выше замечание о зависимости “Однажды осенью” от “Записок из подполья” (о сентиментализациии проституток и женщин вообще у Горького см. Шерр: 32). Двойственность отношения между Горьким и “подпольным человеком” Достоевского была выявлена еще Мережковским в статье “Чехов и Горький” (1906):
“Достоевский не имел никакого влияния на Горького. Босяка своего взял Горький прямо из жизни. Тем более поразительны психологические совпадения горьковских босяков и некоторых героев Достоевского […] Что у Горького – “На дне”, то у Достоевского – “Подполье”” (13: 74-75).
Мережковский далее на примерах демонстрирует родство “дна” и “подполья”. Ср., кстати, ниже поправку к представлению о сугубой “жизненности” босяков Горького, вносимую Ходасевичем.
43. Боррэс: 33, 57, Хээр: 78.
44. Ср. кстати, Прим. 17 о завороженности Горького (и Бабеля) властью; ср. тж. выявление Пастернаком ницшеанско-советско-нацистской природы “гордого человека”:
“Бездна духовной пустоты всегда стоит за риторическими ходулями […] идет ли речь о воспевании человека (“Человек – это звучит гордо”) или о мистике сверхчеловеческой морали [… О]божествление человека приводит к […] к бесчеловечности […] Кое-кто из лидеров социал-демократии, с одной стороны, и Ницше, с другой, стремились стать поэтами или музыкантами […] и потерпели неудачу. Тогда они в ярости и отрицании начали потрясать мировые устои” (1990: 292-293).
Эти соображения Пастернака, возможно, восходят к Мережковскому:
“Ведь исходная точка босячества – “существует только человек”, нет Бога, Бог – ничто; а следовательно, “человек – Бог”, значит: человек – ничто. Мнимое обожествление приводит к действительному уничтожению человека” (“Чехов и Горький”, 1906; 13: 82).
На “абстрактность” гордого человека, прокламируемого “полуграмотным мифотворцем” Сатиным, указывает Хээр (58).
45. Бабаян: 116, 125-138, Боррэс: 47-48, 92, 113, 140, 165-173, Бэррэтт: 5-9, 15, 68, 120-129, Уайль: 35, Хээр 39, 59, 122, 134, 140; Шерр: 24, 33, 36, 59-60, 77, 80-84, 92-94, 110.
46. Боррэс: 24, Бэррэтт: 43, 125-131 (в частности, об испытании Тани и солдата в “Двадцать шесть и одна” как “божеств” – “невинности” и “вирильности” соответственно), Фейлен: 169-170, 182-183 (в частности, о связи с Ницше и Бабелем), Шерр: 45-49, 73.
47. Бэррэтт: 26, 104, Уайль: 11, Шерр: 48-49.
48. Впрочем, в Италии, усилиями М. Ф. Андревой, Горький представал в несколько ином образе – “человека из народа”, завоевашего “дукессу” и тоже ставшего “дукой” (Ходасевич 1982: 259).
49. Бабаян: 15, 20-25 (в частности, о принятии горьковского самообраза на веру его исследователями); Боррэс: 22, 189, Бэррэтт: 45-46, 58, 137, Уайль: 8, Хээр: 1, 51, 127, 132, 151, Шерр: 1-5, 77-80.
50. Алеша читает “Маленького оборвыша” Гринвуда в гл. 9 “В людях” (а в гл. 5 – “Историю Тома Джонса, найденыша [!]”); Диккенс упоминается среди великих западных писателей в статье “О том, как я учился писать” (24: 479).
51. Фрейдин 1990: 1895, 1901-1903, Н. Бабель 1964: xiv-xviii, Зихер 1987: 215-216.
52. “Детство” и “В людях” напоминают книгу Руссо общим планом и многими мотивами. Среди них: раннее сиротство, жизнь в людях (у чертежника/гравера), долго сохраняемая девственность, эдиповские мотивы, чтение и книжная ментальность, и даже такая деталь, как заслонение подвергаемого порке ребенка телом другого (см. выше). Кстати, жанр большого повествования от 1-го лица был сначала опробован Горьким в романе, озаглавленном “Исповедь” (1908; Шерр: 48); о влиянии “Исповеди” Руссо на Достоевского в связи со “Справкой”, см. гл. 5.
53. Джонсон: 11-13; ср. выше о самообразе Горького.
54. О проблеме Бабель и Ницше см. Фрейдин 1993.
55. Хотя особая связь Бабеля с Горьким стала в критике – с бабелевской подачи – общим местом, конкретные литературоведческие сопоставления немногочисленны. Карден (60-61) констатирует сходство с Горьким раннего Бабеля; Фейлен (1974: 31) отмечает отход от Горького (в сторону Шолом-Алейхема) уже в “Шабос-Нахаму” (1918); О’Коннор (63) соотносит бабелевскую оргию “насилия” с его дозировкой в трилогии Горького; Уайль (157-158) сопоставляет жестокую иронию Бабеля в “Письме” с тем, как ту же тему разработал бы Горький; а Поджоли (49) полагает, что “революционный романтизм” была изобретен Горьким, чтобы как-то оградить творческую свободу Бабеля и других попутчиков.
56. Сонливость Веры вводится словами: ” – Вижу, что не корова, – зевнув, сказала Вера, глаза ее слипались”; вспомним, что Горький сравнивает огромную “снотворную” проститутку с лошадью.
57. Овладение Раисой в “Мопассане” отчасти аналогично (см. гл. 1), но оно еще и похоже на осуществление мечты горьковского героя о Королеве Марго – с той разницей, что рассказ затем переходит в минорную тональность. О совмещении в такой любовной стратегии двух противоположных установок – на “литературное дистанцирование” от объекта и на “телесное проникновение” в него см. подробно в гл. 10. Подчеркнем релевантность рассматриваемой там кьеркегоровской игры в “дистанцирование” для понимания невольного “сексуального пуритансства” Горького и его сознательной трансформации Бабелем. О “дистанцировании” и “непосредственности” см. тж. в гл. 5 в связи с Руссо.
58. Этот трюк доводит до предела тактику подпольного человека (см. гл. 5).
59. Ср. выше о “шулерстве” Сатина; о “воровской” природе героя “Справки” см. гл. 8.
60. Как показано в гл. 5 и 8, история героя строится на гиперболизациии и обращении обычной одиссеи проститутки из литературы.
61. С 1911 г. Бабель учится в киевском Коммерческом училище, которое вскоре после начала войны переезжает в Саратов (1915), где Бабель и оканчивает его в мае 1916 г.; см. Фрейдин 1990: 1902.
62. См. в “Автобиографии”: “был репортером в Петербурге и в Тифлисе” (1: 32); см. тж. Зихер 1986: 146.
63. “Первая любовь” Тургенева была одной из любимых вещей Бабеля (см. выше о “Детстве. У Бабушки”); ср. тж. бабелевские названия “Мой первый гусь”, “Мой первый гонорар” и “Первая любовь”. Еще одна – неожиданная – параллель обнаруживается в портрете Ольги: “Розовое тело ее казалось прозрачным…” (15: 109). Как мы помним, “розовость” – леймотив образа бабелевской Раисы, возможно, позаимствованый у Юшкевича (см. гл. 6).
64. Посвящение “Голубятни” Горькому подводит Синявского (1987: 92) почти вплотную к ее сопоставлению с “Гонораром”.
65. Это своего рода “продолжение” “Голубятни” появилось в альманахе “Красная новь”, кн. 1, М., 1925; см. 1990, 1: 562.
66. Одна из центральных идей книги Бэррэтта (1993) – сложный внутренний диалогизм раннего Горького.
67. Последний возлюбленный бросает ранее неотразимую Изергиль, когда ей сорок, а рассказчику предстает уже совершенно уродливая одинокая старуха.
68. Современнику Бабеля Олеше “не-литераторский” статус толстовских alter ego казался художественным просчетом:
“Мне кажется, что Толстой сделал неправильно, избрав героем Левина с его мудрствованиями […] поисками правды и не сделав его писателем. Получается, что это просто упрямый человек […] анфан-террибль, кем, кстати говоря, был бы и сам Толстой, не будь он писателем” (1965: 204).
69. Так, автор умерщвляет Лику, тогда как ее прототип – В. В. Пащенко – остается жива в момент окончания романа.