А. К. Жолковский
Мне стало страшно жаль эту трудно-
живущую женщину. Она как-то вся
сосредоточилась на себе, на своей
славе – и еле живет другим.
Корней
Чуковский
Мы железные. Те, которые не
железные, давно погибли.
Анна Ахматова
… И в значеньи двояком Жизни,
бедной на взгляд, Но великой под
знаком Понесенных утрат.
Борис
Пастернак
1.
В моем издании огромного “Random House Dictionary”(1987), уже отразившем слово glasnost, есть Ахматова и Пастернак, но нет Мандельштама и Цветаевой. Есть Маяковский и Есенин. Гумилева нет. Есть Всеволод Иванов, но нет Вячеслава. Есть Евтушенко и Вознесенский. Еще – в последний раз – нет Бродского. Есть Бунин, Шолохов и Солженицын. Нет Булгакова и Платонова.
В кривизне этого зеркала мировой славы, как и во всяком безумии, есть система. Система эта – советская с поправкой на западные media. Исключены, в общем, эмигранты и антисоветчики, но допущены те из них, чье диссидентство было озарено достаточно яркими огнями рампы, желательно нобелевскими. Впрочем, почему “но”? В определенном смысле советская система тоже выступает как своего рода СМИ – мощный репродуктор, стократно усиливающий голос поэта, обычно советского, но иной раз и судьбоносно подвернувшегося анти-.
Ахматовой, постоянно задававшейся вопросом “что такое слава” и прекрасно владевшей механизмами имидж-мейкинга, подобные соображения, вероятно, не были бы чужды.
“Когда Бродского судили и отправили в ссылку… она сказала: “Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял”. А на мой вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: “Идеальная”” (А. Г. Найман).
Бродский в дальнейшем полностью оправдал надежды своей наставницы, получив-таки нобелевку, ускользнувшую в свое время от нее самой. Пастернаковский “дубль” – и Нобелевская премия, и сопряженная с ней аура мученичества – вызывал у Ахматовой нескрываемую ревность, зафиксированную мемуаристами. “Прогрессивная” европейская премия Этна-Таормина и оксфордская мантия доктора философии могли послужить лишь слабым утешением. Что же обеспечило ее попадание в мировую обойму?
Звездный час Ахматовой, в разное время немало настрадавшейся от советской власти, пробил полвека назад, в августе 1946 года – в виде Постановления ЦК и доклада Жданова о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Композиционная четкость поединка Поэта с Тираном, частично смазанная участием посторонних (Жданова, Зощенко), проясняется в исторической ретроспективе, восстанавливающей мифологически более убедительную пружину сюжета:
“Полагала она также, что Сталин приревновал ее к овациям: в апреле 1946 года Ахматова читала свои стихи в Колонном зале, в Москве, и публика аплодировала стоя. Аплодисменты стоя причитались, по убеждению Сталина, ему одному – вдруг толпа устроила овацию какой-то поэтессе”(Л. К. Чуковская). “По слухам, Сталин был разгневан пылким приемом, который оказывали Ахматовой слушатели. Согласно одной из версий, Сталин спросил после какого-то вечера: “Кто организовал вставание?”” (Ника Глен).
Вопрос не праздный: вставание действительно требует организации, хотя не обязательно того рода, на котором специализировался Сталин. Уже само признание с его стороны говорит о многом, а его непосредственный вклад в “делание” ее биографии и организацию ее последующей славы был едва ли не более “идеальным”, чем в случае Мандельштама. Но, конечно, для того, чтобы играть на одной доске с бесспорным чемпионом по этим зловещим шахматам, нужно было обладать редкой стойкостью, гроссмейстерским мастерством, особой технологией жизнетворчества.
Сегодня звезда Ахматовой сияет ярко, как никогда. Свидетельство тому – издания и переиздания ее стихов, прозы и переписки, книги и сборники воспоминаний о ней, растущий корпус монографий, разборов, комментариев и архивных публикаций, переводы на иностранные языки, международные симпозиумы о ее творчестве и документальные фильмы о ее жизни, первые биографии, широкое читательское и критическое признание… Ахматова, в худшие годы окруженная лишь небольшим кружком почитателей, вышла победительницей из исторического противостояния с советской властью.
Рассказывая о культурно-идеологической атмосфере двадцатых годов, Н. Я. Мандельштам писала:
“Для присутствовавших слова О[сипа] М[андельштама о свободе писателя от идеологического руководства партии] были ветошью из сундуков прошлого, признаком несовременности и отсталости. В искренности их недоумения сомневаться не стоит: я помню удивленное лицо Каверина… И ему О. М. показался просто старомодным чудаком, не понимавшим своего времени…. Когда О. М. и Анне Андреевне было по тридцать с лишком лет, их искренне считали стариками. Но случилось так, что оба они стали постепенно молодеть в сознании людей, а позиции сторонников “нового” безнадежно обветшали на глазах”.
Ахматовский культ (не побоимся этого слова) оказался долговечнее ленинско-сталинского. Он поистине овладел массами и представляет собой семиотическую реальность, заслуживающую серьезного рассмотрения. Помимо несомненного величия ахматовской поэзии (за возможным исключением все еще вызывающей споры “Поэмы без героя”), успеху Ахматовой способствуют сильнейшие внелитературные факторы, собирающие под ее знамена самые разные слои поклонников. Либералам дорог ее оппозиционный ореол, верующим – ее христианство, патриотам – русскость, прокоммунистам – чистота анкеты от антисоветских акций, монархистам – ее имидж императрицы и вся ее имперско-царскосельская ностальгия, мужчинам – женственность, женщинам – мужество, элитариям умственного труда – ее ученость, эзотеричность и self-made аристократизм, широкому читателю – простота, понятность, а также полувосточные внешность и фамилия, импонирующие всему русскоязычному этносу смешанного славяно-тюрко-угрофинского происхождения. Для консолидации постсоветского общества особенно ценна преемственная инклюзивность облика поэта-женщины, расцветшей под знаком Серебряного века, отвергнувшей эмиграцию, выдержавшей замалчивание и другие испытания двух послереволюционных десятилетий, обретшей новый голос в годы отечественной войны, не сломленной травлей 1946-го и последующих годов, пережившей Жданова и Сталина, постепенно вернувшей себе общественное признание в годы хрущевской оттепели, пережившей и ее, но уже в статусе полуофициального – “выездного” – полпреда российско-советской культуры, а после смерти, как водится в России, вкусившей ничем уже не омраченную славу.
Читатель этих вроде бы юбилейных заметок, конечно, давно и с недоумением отметил их непочтительно-полемический тон. Но полемизировать в прозе со стихами великого поэта – дело, как известно, безнадежное. О чем же речь? Объект моего полемического отстранения – не столько поэзия Ахматовой как таковая, сколько весь ахматовский миф в целом и тот, так сказать, “институт ААА”, который является современным способом его существования. А в дальнем плане, на материале этого социо-культурного феномена пересмотру подвергаются целые пласты ментальности homo sovieticus’а вообще, знакомые мне по наблюдениям над широким кругом друзей и коллег – типичных адресатов Ахматовой и, не в последнюю очередь, над самим собой.
Я, конечно, отдаю себе отчет в сакральной неприемлемости моей позиции с точки зрения находящихся внутри рассматриваемого мифологического пространства. Эта табуированность неизменно проявляется при их ознакомлении с моим проектом – в их единодушно возмущенных, хотя внутренне противоречивых реакциях. Одни из них исходят из довольно приблизительных представлений об Ахматовой, другие информированы до зубов, но все они более или менее согласны в том, что: во-первых, ничего подобного; во-вторых, а как же, иначе и не могло быть; в-третьих, ну и что, тем лучше; в-четвертых, этим не следует заниматься и уж тем более об этом писать; в-пятых, кто же этого не знает – все это давно известно… Такой набор реакций не удивителен, поскольку сила господствующих мнений отнюдь не в их аргументированности, а в их принятости.
Полагаю, однако, что полнота победы, одержанной Ахматовой, делает, наконец, этически допустимой, а опасность культового мышления – своевременной, постановку вопроса о психологической, социальной и культурной подоплеке той технологии власти, которую Ахматова в определенном смысле разделяла с режимом. Актуальность такого разговора усиливается и характерным консерватизмом ахматовского облика, который перекликается с консервативными политическими тенденциями в современной России. Причем эта глубинная консервативность, чтобы не сказать реакционность, может быть усмотрена не только в существенных аналогиях между сталинизмом (и его наследием) и самодержавием-православием-народностью, но и в, на первый взгляд, вполне прогрессистских рассуждениях Н. Я. Мандельштам.
Разумеется, советский эксперимент был аберрацией, после которой возвращение на круги своя кажется обновлением. Я отлично помню тот трепет морального освобождения, с которым три десятка лет назад я читал на папиросной бумаге ее “Воспоминания” и делал выписки, лежащие сейчас передо мной. Однако российская модель развития, в которой единственным новым оказывается забытое старое, уже не вызывает у меня энтузиазма.
Из двух поэтов, о которых идет речь в приведенном фрагменте, до старости дожила только Ахматова, причем именно в роли великой свидетельницы 1913 года, носительницы памяти, мастерицы хранить вечно. (Поэтическая биография Мандельштама, как говорится, трагически оборвалась, когда он начал молодеть непосредственно в своих новых стихах, не дожидаясь грядущего омоложения старых.) Память, остановленная в мраморе ахматовской поэзии, была ответом на насущную, подавляемую и тем более острую потребность подсоветского общества. С приходом свободы, однако, на передний план выступает сама мраморность, неподвижность, догматическая окончательность и ретроспективность этого памятника, обретшего статуарную сохранность ценой уподобления, вольного или невольного, своему окружению – враждебному, но тоже видевшему себя в мраморе и бронзе. (“[Е]е поэзия была как бастион [!]: казалась лирической, но по своей природе была монументальна… может быть, наиболее статична во всей русской поэзии” [Надежда Павлович]).
Ревизия ахматовского мифа предпринимается здесь в русле общего отказа от представления о себе и “своих” как носителях безупречно истинного, ибо неправедно гонимого, мировоззрения – в пользу взгляда на всю эту среду как на особую экзотическую культуру. Законным объектом этнографических исследований я почувствовал себя еще в 70-е годы – благодаря книге Х. Смита “Русские”; в дальнейшем, живя на Западе, я получил возможность наблюдать за собой и своими товарищами-эмигрантами, а также грантоискателями последнего призыва, на фоне иного культурного пейзажа. Положение обострялось тем, что выход нашей “закрытой” ментальности в “свободный” внешний мир пришелся на его “сверх-открытую” постмодерную фазу. Теоретическому осмыслению этой коллизии способствовали идеи Ницше, Бахтина, Фуко, Дерриды, де Мана об относительности, неоднозначности и незавершенности любых дискурсов и их властной природе. А влиятельные образцы демифологизации привычных российско-советских кумиров были заданы А. Синявским-Терцем, Б. Гройсом и некоторыми другими.
2.
На сегодня об Ахматовой написано так много, с таким любовным вниманием и на столь высоком академическом уровне, что, вопреки (или благодаря?) культивировавшейся ею атмосфере тайны, инварианты ее поэтического мира и жизнетворческого облика не являются более загадкой. Мое высказывание свелось бы к напрашивающейся несложной интерпретации уже известного (из работ К. Верхейла, К. Келли, А. Г. Наймана, Р. Д. Тименчика, В. Н. Топорова, Б. Холмгрен, Т. В. Цивьян, Ю. К. Щеглова, С. Эмерт и других исследователей), если бы не упомянутые выше сакральные факторы, ввиду которых изложение вынуждено затянуться – без, впрочем, особых шансов на успех, поскольку ценностные и институциональные приверженности не могут быть демонтированы чисто интеллектуальными доводами.
В поэтическом мире Ахматовой естественным уделом человека является отсутствие счастья, а ответом на него – сознательный аскетизм и нарочито позитивное переосмысление своего положения, обещающее символическую победу над превосходящими силами путем опоры на творческие силы души: ее терпеливую до упрямства покорность, солидарность с находящимися в сходном положении и способность выходить за пределы данного – помнить, предчувствовать, отзываться на тончайшие нюансы бытия, превращая это малое в знамение своего торжества.
Взятая в своем историческом контексте, эта, так сказать, христианско-экзистенциалистская система ценностей обнаруживает характерные квази-советские обертоны. Таковы, во-первых, отказ от счастья, приятие бедности и подчинения; во-вторых, дидактическая установка на коллективизм, взаимопомощь, “мы”, дисциплину верности “своим”, устранение индивидуального “я”; и, в-третьих, торжественная, даже парадная, выдача поражения за победу, делание хорошей мины, обмен прижизненных лишений на посмертное “царство славы”. Несколько беглых цитат пояснят эти утверждения.
Не ласки жду я, не любовной лести/ В предчувствии неотвратимой тьмы; Нам встречи нет. Мы в разных станах (отказ от счастья).
А мы живем, как при Екатерине; Много нас таких бездомных; А у нас – светлых глаз/ Нет приказу подымать (“мы”); А теперь пора такая,/ Страшный год и страшный город,/ Как же можно разлучиться/ Мне с тобой, тебе со мной? (взаимопомощь); Я была тогда с моим народом/ Там, где мой народ, к несчастью, был (коллективная дисциплина).
Я на правую руку надела/ Перчатку с левой руки (значимость малого); Новогодний праздник длится пышно; И на пышных парадных снегах… (парадность); Пусть страшен путь мой, пусть опасен,/ Еще страшнее путь тоски/…/ Оркестр веселое играет/ И улыбаются уста (хорошая мина); Он божьего воинства новый воин,/ О нем не грусти теперь (посмертная слава).
Речь, разумеется, не идет о трактовке Ахматовой как прислужницы или хотя бы подневольной союзницы режима, под гигантским давлением вырывавшего у нее лишь крохи уступок. Более того, ей принадлежит важная роль формовщика того культурного стиля оппозиции, которому суждено было пережить своего казавшегося всесильным противника. Однако логика этой борьбы дискурсов не лишена диалектических неожиданностей.
Согласно так называемому “стокгольмскому синдрому”, жертвам свойственно принимать точку зрения своих властителей. Воюющие стороны имеют тенденцию к взаимовлиянию. Наконец, само понятие “дух эпохи” предполагает некое единство, независимое от деления на противостоящие группы. Императорская немилость и смерть в изгнании не мешают Овидию оставаться художественным выразителем августовской эпохи.
Глубокую аналогию к рассматриваемой проблематике содержит анализ Гройсом наследия Бахтина.
“[Б]ахтинский “полифонизм” понимается как протест против “монологизма”… сталинской идеологии… Между тем, Бахтин… настаивает… именно на тотальности карнавала, весь пафос которого состоит в разрушении автономии человеческого тела и существования: карнавал общенароден… Либерализм и демократизм… вызывают у Бахтина резкую антипатию…
[Б]ахтинские описания карнавала… рождены опытом Революции… [и] атмосфер[ой] сталинского террора… [Но] целью Бахтина была отнюдь не [их] критика… а их теоретическое оправдание в качестве извечного ритуального действа… Разумеется, сталинистом Бахтин не был. Но в еще меньшей степени был он антисталинистом… [Э]стетическое оправдание эпохи было одной из основных тем тогдашней русской культуры… [Т]оталитаристский стиль мышления 30-х годов… по-своему… представляют и те, кто не разделял аполлоновских иллюзий о власти над миром, но был готов на дионисийскую жертву”.
Основной концептуальный ход этого рассуждения применим и к Ахматовой (несмотря на полное отсутствие у нее завороженности карнавальным мучительством), особенно в пункте о взятии жертвой на себя оправдательных функций через приятие примата общественного над личным и будущего над настоящим.
Присмотримся еще раз к ахматовским инвариантам. Вообще говоря, установка на бедность сродни кенотическим ценностям православия; коллективизм имеет как христианские, соборные корни, так и светские – социальные и социалистические в лучшем смысле; нужда в верных друзьях диктуется обстановкой тоталитарного режима; а выдача бедности за богатство и поражения за победу не только понятна житейски, но и соответствует метафорической сущности поэзии, всегда выдающей одно за другое. Однако кумулятивный эффект этих мотивов не столь однозначен.
Кенотический и соборный потенциал православия недаром эксплуатировался Сталиным, по окончании войны поднявшим садистский тост за долготерпение русского народа. В этом свете культ бедности и пассивного подчинения в сочетании с коллективистским подавлением индивидуальности, да еще и под знаком напускной парадности, принимает – несмотря на свою то религиозную, то декадентскую стилистику – совсем иные очертания.
Подобная двусмысленность не случайна – она коренится в природе основного метафорического хода ахматовской поэтики, превращающего “слабость” в “силу”. Начать с того, что бедность не только признается как неизбежный факт, но и проповедуется в качестве позитивной ценности и, далее, выдается за богатство, пусть чисто символическое, но тем не менее торжественное, пышное, парадное. Этой метаморфозе (неизбежность – ценность – богатство) вторит двоякий смысл характерного ахматовского “мы”, в котором акцентируется то смиренное слияние с массой убогих, то приобщение к тайному кругу своих, посвященных: игра на понижение опять оборачивается повышением. Важность “тайны” при этом как будто законно мотивируется враждебностью репрессивного окружения, но, с одной стороны, подобная аргументация звучит аналогом сталинского дискурса осажденной крепости, а с другой, эти мистериально-снобистские обертоны обнаруживают ее силовой, элитаристский характер. Кроме того, в стоическом самоотречении Ахматовой часто присутствует нарциссистский элемент самолюбования, “скромно” выдаваемого за объективное, а то и негативное, внимание окружающих (И те неяркие просторы,/ Где даже голос ветра слаб,/ И осуждающие взоры/ Спокойных, загорелых баб).
Суть этой диалектики силы-слабости разглядел уже восемьдесят с лишним лет назад Н. В. Недоброво, писавший по поводу “Четок”:
“[О]чень сильная книга властных стихов… Желание напечатлеть себя на любимом, несколько насильническое… Несчастная любовь… своею способностью мгновенно вдруг исчезнуть внушающая подозрение в выдуманности… Самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее самоуверенное… свидетельствует не о плаксивости… но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную…
Не понимающий… не подозрева[ет], что если бы эти самые жалкие, исцарапанные юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого, мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу… по пустякам слезившихся капризниц и капризников”.
С этими формулировками не спорила и Ахматова, ценившая статью Недоброво и с благодарностью следовавшая ее урокам.
3.
Переброску якобы плаксивых, а на самом деле железных поэтических натур на житейский фронт, с результатами, напоминающими гройсовский симбиоз авангарда с тоталитаризмом, Недоброво приводит в качестве чисто теоретической возможности. Однако Ахматова воплощала свою риторику, скажем так, “напыщенной скромности” не только в поэзии, но и в жизни, где выдача одного за другое неизбежно теряет свой чисто условный, эстетический характер и подпадает под этические категории. Будучи исключительно сильной личностью, но оперируя целым репертуаром “слабых” поз, она культивировала вокруг себя атмосферу тайны и поклонения со стороны “своих”, на которых возлагала все возможные функции – от помощи в бытовых вопросах до хранения, редактирования и даже фиксации ее текстов, которые она с утрированной конспиративностью жертвы не доверяла бумаге. Тщательная недосказанность ее лирики имела своим жизненным продолжением кокетливую игру в таинственность и скромность паче гордости, рассчитанную на возбуждение любопытства непосредственных “групиз”и более широких кругов читателей-адептов. Напряженной символичности и ритуальности поэтической манеры Ахматовой соответствует повышенная интенсивность харизматического культа самой поэтессы.
Этот “институт ААА”, в полном соответствии с программой, заложенной в ахматовской поэзии, успешно сочетал уникальность, исключительность, высоколобость – с тиражированием, групповой атмосферой и размытостью индивидуальных границ (начиная с границ между Ахматовой и ее помощниками). Парадоксальным совмещением противоположностей стал особый “элитарный коллективизм”, типологически сопоставимый с оруэлловской Внутренней Партией “более равных” и послужившей ее прототипом советской партократией. Но в отличие от этой последней, потерпевшей моральный и фактический крах, “коллективная элитарность” ахматовского типа, отпечатавшаяся в менталитете оппозиционной интеллигенции, выжила и заняла почетное, если не господствующее, положение в современной российской культуре – со всеми вытекающими отсюда положительными и отрицательными следствиями.
В дальнейшем изложении мы обратимся не к стихам Ахматовой, являющим ее отшлифованный почти до непроницаемости поэтический автопортрет, а к ее жизненному тексту, зафиксированному в воспоминаниях современников. При всей своей предположительной документальности, конечно, и он представляет собой артефакт, вышедший из мастерской Ахматовой, которая как бы непрерывно позировала для скрытой камеры, “говорила на запись” (Найман) и вообще с искусством лепила свой имидж. Все же тут броня авторского контроля нет-нет да и дает трещину, позволяющую заглянуть за кулисы жизнетворческого спектакля. Тогда за медальным, “дантовским” профилем великой поэтессы, пророчицы, героини сопротивления, прекрасной статуи обнаруживается мучительная и не всегда привлекательная игра страха, высокомерия, актерства, садомазохизма, властолюбия. (Кто знает, что такое слава! Какой ценой купил он право, Возможность или благодать…?)
Оправдан ли такой перенос внимания с поэзии на фигуру самого поэта? Биографическим его обоснованием может служить непосредственное ученичество Ахматовой у магов Серебряного века, теоретиков и практиков жизнетворческой концепции: Зинаиды Гиппиус, Вяч. Иванова, Брюсова, Блока. Важным социологическим аргументом является бытование фигуры “Анны Андреевны”как образца для подражания в современной российской культуре. А соответствующий методологический инструментарий поставляется культурной семиотикой бытового поведения, разработанной Ю. М. Лотманом, Л. Я. Гинзбург и их последователями.
При этом нет необходимости впадать в постмодернистскую крайность, эпатажно сформулированную Дмитрием Александровичем Приговым в стихах о Пушкине (Во всех деревнях, уголках бы ничтожных Я бюсты везде бы поставил его А вот бы стихи я его уничтожил – Ведь облик они принижают его). К Ахматовой она была применена А. Л. Зориным, который при устном обсуждении моей позиции предложил еще более радикальную: не поэтические шедевры оправдывают человеческую, слишком человеческую личность Ахматовой, а напротив, гениальный жизнетворческий перформанс образует пьедестал для ее посредственных текстов.
Однако к Ахматовой, пожалуй, как мало к кому другому, приложима формула Жизнь и Поэзия одно. Ключевое противоречие следует искать не в соотносительных достоинствах личности и поэзии Ахматовой, а в принципиальной разнице между искусством и жизнью. В общем виде это различие очевидно и тривиально (одно дело – сопереживать Раскольникову, другое – самому “лущить старушек”), но жизнетворчество являет трудный пограничный казус, а в случае почитаемого поэта имеет тенденцию скрадываться.
Любителю поэзии естественным образом сладко усыпленье. То же верно и для поклонника поэта – обмануть его не трудно, он сам обманываться рад. Как сказал мне знакомый ахматовед, мои “разоблачения” Ахматовой его не смущают – ему (тут он апеллировал к моему пастернакизму) по душе строптивый норов артиста в силе, и он не возражает, чтобы харизматический гений захватывал и порабощал его. Помню, как я сам, побывав однажды в обществе Ахматовой, с восторгом, подобно легиону мемуаристов, записал, что она производила впечатление императрицы. Она его действительно – и, как мы теперь знаем, очень умело – производила, но, если задуматься, это клише не так уж безобидно. Российский человек почему-то жаждет, чтобы им манипулировали и повелевали.
Все же при свете дня и других благоприятных условиях манипулятивные тайны властвования несколько блекнут. Одному поклоннику Ахматовой (естественно-научного профиля) я долго не мог объяснить ритуально-мифологического характера его реакций: чему мешает “мифологичность”, если все его представления об Ахматовой непротиворечивы и вполне его устраивают? За контрпримером было недалеко ходить – я сказал ему, что, он, наверняка, считает Ахматову вдовой Гумилева, что, хотя и ближе к истине, чем назначение Фотиевой на роль вдовы Ленина (которым Сталин грозил строптивой Крупской), но все же представляет собой не юридический факт (разведясь с Ахматовой по ее инициативе в 1918 году, Гумилев женился на А. Н. Энгельгардт), а вот именно… миф. Будучи шестидесятником-правдолюбцем и ценителем доказательств, мой собеседник признал существование проблемы. Однако другой на его месте вполне мог бы упорствовать, говоря, что в высшем смысле Ахматова все равно была вдовой Гумилева (а также Блока и Пушкина), и вообще тем лучше для мифотворцев и хуже для фактов.
Жизнетворческая проекция поэтической риторики в повседневную реальность неизбежно создает фактические ножницы – то забавные, то жалкие, то гротескные. Один из мемуаристов, отмечая исключительную душевную стойкость, проявленную Ахматовой после того, как В. Г. Гаршин прямо на перроне Московского вокзала в Ленинграде (май 1944 года) объявил, что передумал жениться на ней, вспоминает:
“Когда Ахматова прощалась с нами и с легкой улыбкой благодарила нас за помощь, мы оба вспомнили о ее так недавно сказанных словах: “Она и не подозревает, что я – танк!…”” (В. Г. Адмони).
Эта фраза отсылает к предыдущей странице, где рассказывается, что среди недавно провожавших Ахматову в Москве была
“одна благостная старушка… [которая] задолго до отхода поезда несколько раз обняла и перекрестила ее, даже прослезилась. Когда она ушла, Ахматова… сказала: “Бедная! Она так жалеет меня! Так за меня боится! Она думает, что я такая слабенькая. Она и не подозревает, что я – танк!””
Ситуация, аналитически вычисленная Недоброво, реализовалась почти в точности, хотя и без прямых жертв и сюрпризов. В других случаях попадание под ахматовский “танк” происходило более вплотную.
4.
Ахматова могла внушать самый настоящий страх. Своим моральным и физическим весом, неприступным молчанием, величавым, но отчужденным присутствием она производила гнетущее, а то и устрашающее действие на незнакомых с ней, отбивая у них дар речи, память и другие человеческие способности. Слова “робость”, “страх”, “трепет”, “оцепенение” кочуют из одних воспоминаний о ней в другие. Дискурс, в сущности, тот же, что в рассказах о приеме у Сталина.
“У меня сперло дыхание, и я почти ничего не помню о нашей первой встрече, помню только ее одну… Таково уж было свойство Анны Андреевны:… она вытесняла, затмевала всех окружающих… Их словно не было, когда была она” (Маргарита Алигер). “[О]бреченность… излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я… “вышел шатаясь”, плохо соображая что к чему, что-то бормоча и мыча” (Найман).
“[И] люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый… робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это было даже мучительно…” (Г. Л. Козловская). “[У] нее была тягостная манера общения. Она произносила какую-нибудь достойную внимания фразу и вдруг замолкала. Беседа прерывалась…[Э]та “прерывность”, противоречащая самому существу “беседы”, была тяжела… величавость поведения сдерживала свободное излияние мысли” (С. В. Шервинский). “Общение с Анной Андреевной… было нелегким. Трудность эта иногда переходила даже в какую-то тяжесть” (В. Я. Виленкин).
“[С]тало как-то страшно даже, точно увидела человека из другого мира… [я] не смела на нее смотреть” (А. В. Любимова). “- Лотта уверяет, что однажды, когда я [Ахматова] в Клубе писателей прошла через биллиардную, со страху все перестали катать шары” (Чуковская). “Веранда, только что гудевшая оживленными голосами… замерла… Наши оживленные застольные беседы замолкали с ее появлением… Присутствие Ахматовой сковывало… [Она] уме[ла] оцепеняюще действовать на присутствующих” (Наталия Ильина). “Мне часто задают вопрос, не жалею ли я… что не имел возможности лично познакомиться с… Ахматовой… [С]кажу, что я… даже немного радовался. Многочисленные рассказы о том, как многие страдали, падали в обморок или теряли способность к речи при визитах к этой страшноватой даме, на меня сильно действовали” (Верхейл).
Это устрашающее воздействие усиливалось, когда Ахматова сознательно вставала на позиции силы (часто – силы через слабость).
“На моих глазах Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню… Приятельница моя оробела… говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!” (Ильина). “Когда Надя представила меня Ахматовой, она лежала, вытянувшись на тахте в своих красных штанах, и сделала особенное лицо, надменное и жеманное. Это меня обидело… Долго еще меня не покидала скованность в ее обществе… Перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием” (Э. Г. Герштейн). “[М]аленький Лева просил ее: “Мама, не королевствуй!”” (Наталия Роскина).
Интересный сюжет складывается из двух независимых рассказов помощниц, посетивших Ахматову в больнице.
“Вообще к старости она стала сердиться по всяким пустякам, часто раздражалась без причины… [Я] спросила, что привезти в следующий раз. Она сказала – боржом. Когда я притащила тяжелую сумку с бутылками, то услышала: “Вы привезли боржом? Он мне совершенно не нужен, можете увезти его обратно”” (Роскина). “В неурочное время… Анна Андреевна просит немедленно приехать… Встревоженная, я помчалась в больницу… Свой взволнованный рассказ Анна Андреевна начала фразой: “Пришла NN, стукнула на стол боржом и сказала…”” (Герштейн).
Знаменательна реакция Герштейн, явившейся по “срочному вызову” (известный инвариант ахматовского “командования”, широко представленный в воспоминаниях Чуковской и других современников):
“[Я] не переставала дивиться памяти [Ахматовой]…: задолго до инфаркта я обратила ее внимание на смелость выражения Л. Толстого в повести “Хозяин и работник”: “молодайка… обмахнув занавеской… самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол””.
Загипнотизированная цитатными играми Ахматовой, Герштейн в упор не замечает капризного помыкания обеими заботливыми “подданными”.
Но поистине великий гнев приберегался для проштрафившихся на литературном фронте.
” – Это они [издательство] сделали без моего ведома и теперь боятся показываться мне на глаза” (М. В. Латманизов). “[О]дна наша родственница… позволила себе… что-то высказать о Пушкине. Анна Андреевна тут же наложила на нее руку, и бедная любительница Пушкина затрепетала, как мотылек на ладони. Хорошо, что божественный гнев прорывался не часто, его суровость ставила жертву в трудное положение. Трогать Пушкина при Анне Андреевне было небезопасно” (Шервинский).
Среди типовых возбудителей ахматовского гнева были:
– Реальные или воображаемые вольности в обращении с биографиями Гумилева и ее собственной:
“Она страстно ненавидит – и боится – авторов “художественных биографий”. [Ахматова:] – Я бы хотела организовать международный трибунал и выносить суровые приговоры всем этим Каррам, Моруа, Тыняновым” (С. К. Островская). “[Ахматова] угрожающе: – Я сделаю… из них… свиное отбивное…”(о западном издании Гумилева; Чуковская). “Гнев в ней вызывали публикации тех авторов мемуаров, которые писали о том, как она якобы ревновала Гумилева”(Вяч. Вс. Иванов). “[Н]аибольший гнев она обрушивала на… эмигрантских поэтов-мемуаристов, касавшихся в своих писаниях ее личной жизни” (Д. Е. Максимов).
– Ревнивое недовольство критиками, ценившими не только ее, Гумилева и Мандельштама:
“Однажды… я позволил себе сказать, что мне никогда не была близка поэзия Гумилева… Анна Андреевна реагировала на мое замечание бурно, почти резко” (Шервинский). “[П]охожее на соперничество отношение к тем наиболее выдающимся современным ей русским поэтам, с которыми ее обычно сопоставляли… оттенок недовольства тем, что я занимаюсь не ее поэзией, а творчеством Блока” (Максимов). “Харджиев[у]… она никогда не прощала… как он смеет любить не только Мандельштама, но и Хлебникова! Анна Андреевна даже подозревала, что он любит Хлебникова больше Мандельштама, и это приводило ее в неистовство” (Н. Я. Мандельштам).
– Любая непредусмотренная утечка информации и вообще всё, что выходило из-под ее контроля или нарушало желанный самообраз, вплоть до мелочей быта, снижающих ее олимпийски-королевственный имидж:
“Анна Андреевна… стала сердиться и тогда, когда вообще что-то становилось известно о ней, даже если это была правда” (Роскина). “Анна Андреевна приехала в Москву, позвонила и огорчилась: она не любит, когда я не на месте” (Чуковская). “Хозяйство… вела Сарра Иосифовна Аренс, почти семидесятилетняя старушка, маленькая… с печальными глазами. Тихая, нежная, услужливая, самоотверженная, она боялась Ахматовой, но ничего не могла поделать с неистребимым желанием дать отчет о расходах и находила момент пробормотать о подорожавшем твороге, на что та немедленно разъярялась: “Сарра! я вам запретила говорить мне про творог”” (Найман).
Не ограничиваясь агрессивно-оборонительными защитными реакциями, Ахматова предавалась и более “зловредным” (ее слово) играм.
“Анреп посмотрел на нее и сказал “Вы глупы”. АА рассказывает это как характеристику того, до чего она может довести даже такого выдержанного человека, как Б. В. Анреп” (П. Н. Лукницкий). “[У] нее были свои требования к собеседнику, которые не всегда легко было понять. С одной стороны, конечно, предполагалась любовь к ее стихам, знание ее поэзии, а с другой стороны – ее раздражало, что ей смотрят в рот, не осмеливаются ни в чем возразить” (Роскина).
Но не со всеми подобные садомазохистские маневры проходили безнаказанно.
“АА: “К [В. К. Шилейко] я сама пошла…”. Пошла, как идут в монастырь, зная, что потеряет свободу… Шилейко мучал АА… (тут у АА… на губах дрожало слово “sadiste”, но она не произнесла его. А говоря про себя, все-таки упомянула имя Мазоха)… Шилейко всегда старается унизить АА в ее собственных глазах” (Лукницкий). “[В] ней очень много злобы и злословия, как и в ее “Поэме”… [Она] капризна… Ахматова всегда знает, как зарезать, выбирая самые невинные слова и самые ядовитые интонации”(Островская). “[Г]ордыня доводила ее иногда… до капризов, проявлений несправедливости, почти жестокости… [Я] отчетливо ощущал шевеление в ней этой гордыни. Самоутверждение принимало у нее подчас наивные формы”(Максимов).
5.
Общим местом воспоминаний об Ахматовой является ее “монархический” образ. Правда, вопреки пушкинскому Ты царь: живи один, одиночества она как раз не выносила.
“Она любила знать с утра, что вечером кто-то придет… Нервничала, если редко звонил телефон… Однажды… [она] на некоторое время должна была остаться одна… Анна Андреевна решительно заверила меня, что… даже любит побыть одна… [В] последнюю минуту я замешкалась… а дочка моя убежала… Едва за ней захлопнулась дверь, как я услышала, что Анна Андреевна звонит по телефону. Она вызвала одну свою молодую приятельницу и стала настойчиво просить ее немедленно приехать, потому что она одна, совершенно одна. Она с таким отчаянием повторяла “совершенно одна”, что чувствовалось: для нее это невыносимо” (Алигер). “О некоторых из людей, как будто к ней приближенных, она могла говорить и весьма осудительно… Считала она их всех крестом, который надо нести?… Быть может.. возникла и боязнь одиночества… Этот водоворот людей вокруг Ахматовой Пастернак назвал “ахматовкой”” (Иванов). “И зачем ей вообще нужны эти разношерстные толпы?” (Ильина). “Я: “Это очень трудно – не быть одной все время?”. Анна Андреевна отвечает, что времени, когда она одна, у нее достаточно” (Лукницкий).
Если для Пушкина “Поэт = Царь” – метафора сугубо внутрилитературная, то Ахматову интересует и ее мирское, жизнетворческое овеществление. Реальный же монарх, разумеется, немыслим без придворных, тем более – монарх изображаемый. Короля, как гласит театральная мудрость, играет свита. Отсюда “ахматовка”, “срочные вызовы” и вообще “королевствование”, то в неприступной тронной позе, то в демонстративно беспомощном лежачем состоянии.
“Анна Андреевна величественно сидела посреди дивана и высочайше покровительствовала остротам… – Были болгары? – Были… Я приняла их верноподданические чувства” (Чуковская). “[И]сследование о “Золотом петушке” Пушкина ей помогал писать Н. И. Харджиев. “Я лежала больная, – с удовлетворением говорила Анна Андреевна, а Николай Иванович сидел напротив, спрашивал: “Что вы хотите сказать?” – и писал сам”” (Герштейн). “Она объясняет: уже три дня не топят. У профессора [Пунина] и Ирины нет времени… А вчера она была в Союзе, поднималась по лестницам… и это… вызвало сердечный приступ. Не сказав ничего, он сказала многое: дело не в лестницах… а… в напряженных отношениях с Пуниным[и]… Она чисто по-женски умела искать в постели прибежище от обиды, неприятностей, капризов. Все списывается на болезнь и ничего не надо объяснять… [И] она сделала… великолепный жест беспомощности и обворожительной женственности, которая несмотря ни на что сознает свою страшную силу” (Островская).
Ахматовский деспотизм проявлялся в широком диапазоне от невинного кокетства до настоящей жестокости.
“- Я болела. У меня был сильный жар. Я лежала в постели. Один посетитель принес кулек с конфетами и стал пересыпать их в вазу. Не поворачивая головы и не открывая глаз, я спросила: “Шестнадцатирублевые?” Я определила их по звуку” (М. В. Ардов).
Эта сценка, предусмотрительно рассказанная самой Ахматовой “на запись” одному из распространителей ее биографического мифа – автору “Легендарной [!] Ордынки”, многообразно перекликается с другими составляющими этот миф сюжетами. Ахматова предстает здесь в излюбленной лежачей позе, делающей ее объектом внимания и услуг посетителя. Несмотря на свою полную беспомощность, болезнь и температуру (им отведено целых три предложения), она не может оставить последнего слова за Другим и совершает небольшое чудо волхвования. Для этого ей не требуется ни малейших усилий, ни даже открывания глаз, так что удается соблюсти условности как постельного режима, так и ясновидения: классическому провидцу приличествует именно слепота.
Ни малейших усилий – если не считать произнесения эффектной реплики, сработанной с образцовой лапидарностью. Действительно, Шестнадцатирублевые это, с одной стороны, неполное предложение, состоящее всего из из одного номинализованного прилагательного, эллиптично повисающего в воздухе (“слабость”), а с другой – длинное, сложное, трехчленное слово (“сила”), точно описывающее скромный (“слабость”), но вполне конкретный и привлекательный предмет культурного обихода, своего рода на блюде устрицы во льду (“сила”). Такова достойная пуанта этого маленького акмеистического шедевра.
Называнием денежной стоимости подарка, нарушающим один из неписаных запретов русского культурного обхода (особенно, если цена невысока), достигается дальнейшее унижение Другого. Но его функция к тому и сводится, чтобы быть скромным подателем услуги и пораженным свидетелем свершающегося чуда. Дальнейшая аудитория рекрутируется из слушателей этой устной истории, а затем и из ее читателей в составе письменной ахматовианы.
Характерным проявлением властных игр Ахматовой было ее шуточное пристрастие к советским штампам.
“У Ардовых гостит… их родственница… Она больна… Что тут делать? Я “порылась в кадрах” – пересмотрела письма поклонников. Нашла письмо одного профессора, психиатра… Позвонила ему. Важный профессорский голос. Я назвала себя. Голос сразу другой… Через 20 минут он явился вместе с терапевтом. Нам были предложены неслыханные блага: любое… отделение лучшей… лечебницы города” (Чуковская). “Гость не знает, надо ли уходить или еще остаться. – “Анна Андреевна, что делать с N?” – “Оставить в живых!””(Мейлах). “Тут [за высказывание, совпавшее с ее мнением] Анна Андреевна и пожаловала мне орден “Славы” первой степени” (Чуковская).
Кстати, подобная “советская” – а также аналогичная ей блатная – стилистика, широко распространенная в оппозиционных кругах в качестве своего рода эзоповского кукиша режиму, в действительности свидетельствует о тесном сращении всех трех дискурсов (отмеченном Ольгой Седаковой в недавнем интервью в “НЛО”). Официальные блага устраиваются опальной поэтессой по блату.
С иронически начальственными нотками перекликаются нормативные “ценные указания” по вопросам культурной политики, выдаваемые Ахматовой тоном то ли классной дамы, то ли советского зава.
“- Светония, Плутарха, Тацита и далее по списку – читать во всяком случае полезно” (Найман). “- Достоевский у меня самый главный. Да и вообще он самый главный” (Роскина). “Четкая формулировка: – Лучший в мире город – Париж, лучшая в мире страна – Италия” (Ардов). “- Коломенское… прекраснее Notre Dame de Paris… Это должен видеть каждый и притом каждый день” (Чуковская). “- Эту повесть [“Один день Ивана Дени-совича”] о-бя-зан про-чи-тать и вы-учить наизусть к а ж д ы й г р а ж д а н и н изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза. – Она выговорила свою резолюцию медленно… словно объявляла приговор” (Чуковская). “- За такое на Сенной бьют батожьем! -… гневное восклицание… в связи с появившимся в газете… слабым стихотворением” (Ильина). “- Мы еще с Осипом [Мандельштамом] говорили, что о Пушкине Марине [Цветаевой] писать нельзя” (Чуковская). “Сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин – люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть” (Лукницкий). “- А если [эти непристойные эпиграммы] и пушкинские – я бы все равно их в однотомниках не печатала. И “Гавриилиаду”. Раньше эта поэма имела антирелигиозный смысл, а теперь – один только непристойный”(Чуковская).
Ахматовское стихотворение памяти Мандельштама кончается строчкой: Это пропуск в бессмертие твой. Сопряжение поэтического бессмертия с бюрократической реалией успешно работает на подкупающее снижение, но за этой фигурой скромности слышатся те же начальственные нотки. Выступая в роли Святого Петра, заведующего загробным Бюро пропусков, Ахматова, хотя и с автоиронией, осуществляет характерную унию “классического” и “имперского”с “советским”.
В жизненном тексте Ахматовой пропуска занимают особое место. Шереметьевский дворец, где она жила во время и после брака с Пуниным, принадлежал Арктическому институту, и посещавшие Ахматову нуждались в пропусках, причем ей самой в этой парадигме тоже отводилась определенная бюрократическая роль.
“С 1940-х годов в проходной Фонтанного Дома ввели систему пропусков для людей, приходивших в нашу квартиру. Пропуск выписывался вооруженной охраной при предъявлении паспорта, на нем проставлялись часы и минуты входа и выхода” (И. Н. Пунина). “[К] ней все проходили с неизменным пропуском, который она потом отмечала” (Любимова).
Переехав, наконец, из этого дворца, Ахматова назвала его (в стихотворении “Особенных претензий не имею…”; 1952) “сиятельным”, а его кровлю – “знаменитой”. Хотя она при этом подчеркивает, что Я нищей/ В него вошла и нищей выхожу, в действительности она ценила богатую возможность помечать свои стихи Фонтанным Домом и любила его эмблему – герб со львами, короной и надписью DEUS CONSERVAT OMNIA, украшавший его фасад, а ныне вошедший в симболарий ахматовского культа. Проживание на полутюремном режиме окрасилось в имперские тона. И под пером, еще недавно уполномоченным отмечать пропуска, слова о пропуске в бессмертие, обретают дополнительную магию.
Власть Ахматовой носила практически незначительный, чисто символический характер (организовывать настоящие международные трибуналы для вынесения приговоров Моруа и Тыняновым она не могла), но ее озабоченность славой, канонизирущей титулатурой (типа “первый поэт”), атрибутами престижа, официальным распределением благ и почестей была реальной. От выдачи пропуска в бессмертие Мандельштаму обратимся к увековечению памяти Пастернака.
“- [П]амятник, я думаю, следует поставить либо на Волхонке (“с бульвара за угол есть дом”), либо против почтамта. Там, кажется, сейчас стоит Грибоедов. Но Грибоедова можно переставить; ему ведь все равно где, лишь бы в Москве” (Чуковская).
При всей разумности предлагаемых мер, такая оперативность в перестройке работы отдела памятников несколько озадачивает. Тем более, что широкий начальственный жест Ахматовой в пользу Пастернака (за счет Грибоедова) выглядит не совсем искренним на фоне ее болезненного соперничества с ним в 50-е годы, обостренного обнаружившейся недооценкой им ее поэзии и находившего себе выход в форме многочисленных претензий к его нашумевшему роману, мировой славе, положению в советском обществе и даже к личной жизни.
“[Выслушав] мой доклад [о болезни Пастернака и принимаемых мерах, Ахматова] произнесла с нежданной суровостью: “Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии”. Это замечание… сильно задело меня… И тут я… испыта[ла] удар памяти… В Ташкенте, заболев брюшным тифом, Анна Андреевна пришла в неистовую ярость… когда ей почудилось… будто… врач намерен отправить ее в обыкновененую больницу, и была очень довольна, когда, усилиями друзей, ее положили в тамошнюю “кремлевку”, в отдельную палату, а потом… в “кремлевский” санаторий для выздоравливающих” (Чуковская).
Это заявление прав одновременно на диссидентское и официальное величие (и на сопутствующее последнему обслуживание), опять-таки обнажает блатной симбиоз советского истеблишмента и анти-истеблишмента. Знаменательно также пристрастие Ахматовой к характерной риторике оппозиционной табели о рангах.
“- Добрая старушка Москва изобрела, будто шведский король прислал нашему правительству телеграмму с просьбой не отнимать у Пастернака “поместье Переделкино”… [Е]сли это правда, то он не король, а хам: где он был, когда меня выселяли из Шереметьевского дома? – Она даже порозовела от негодования. – Не сказал ни словечка! А ведь по сравнению с тем, что делали со мною и с Зощенко, история Бориса – бой бабочек!
“А по сравнению с тем, что сделали с Мандельштамом… история Ахматовой и Зощенко – бой бабочек”, – подумала я…
[После похорон Пастернака Ахматова с]нова – не только соболезнует, но [и]… гневается.
– На-днях из-за Пастернака поссорилась с одним своим другом. Вообразите, он вздумал утверждать, будто Борис Леонидович был мученик, преследуемый, гонимый и прочее. Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый…
К чему затевать матч на первенство в горе?… Все это я произнесла осторожно… Анна Андреевна слушала, не удостаивая меня возражениями. Только ноздри вздрагивали (как у графинь в плохих романах)”(Чуковская).
Кстати, о “поссорилась”. Остракизм был одним из немногих – и потому излюбленных – реальных орудий власти, доступных Ахматовой.
“В 60-х годах мы собирали… деньги в пользу… вдовы Андрея Белого… Ахматова… узнав, что один из наших хороших знакомых, человек вполне обеспеченный, отказался участвовать в сборе… в порыве гнева воскликнула: – Он для меня больше не существует!…
… О тех людях, которые не отвечали ее моральным требованиям, она говорила с уничтожающей резкостью и совершенно бескомпромиссно. Из имен этих осуждаемых ею лиц можно было бы составить “проскрипционный список”… На его состав… могли влиять … личные антипатии” (Максимов).
Эта партийность унаследована и “институтом ААА”. Мое упоминание о сдержанной оценке “Поэмы без героя” Александром Кушнером, один коллега-адепт немедленно парировал якобы все объясняющим: “Не был допущен!”
6.
Красноречивым совмещением командных методов Ахматовой в обращении с литературными текстами, культурными героями и рядовыми гражданами стало последовавшее за разрывом с Гаршиным уничтожение ею их переписки, запрещение знакомым упоминать о нем, снятие посвящений ему в “Поэме без героя” и, наконец, изображение его в стихах в виде чуть ли не бешеной собаки: А человек, который для меня Теперь никто […] Уже бредет как призрак по окрайнам, По закоулкам и задворкам жизни, Тяжелый, одурманенный безумьем, С оскалом волчьим… (1945).
В мемуарной и критико-биографической ахматовиане этой своеобразной стихотворной эпитафии Гаршину отводится роль последнего слова по вопросу о несостоявшейся женитьбе. Вообще, весь эпизод освещается (О. И. Рыбаковой, Н. А. Ольшевской, Э. Г. Герштейн, Ю. И. и М. И. Будыко и другими) с точки зрения покинутой героини, так что виновным, при всех смягчающих обстоятельствах, признается Гаршин. Однако эта односторонняя версия, выдвигаемая свидетелями истицы, ответственной к тому же за уничтожение вещественных доказательств, далеко не бесспорна. Собственно, не документирован даже самый факт брачного предложения, который к тому же скорее подрывается, нежели подкрепляется распространявшимся Ахматовой известием о ее готовности сменить фамилию. Это намерение звучит почти невероятно на фоне тщательного культивирования ею всех компонентов своего литературного имени – культивирования, образующего целую главу ее искусства самопрезентации (см. свидетельства и соображения К. И. Чуковского, Н. А. Роскиной, М. Б. Мейлаха и др.).
Вообще говоря, чтобы уклониться от женитьбы на Ахматовой, не требовалось быть сумасшедшим, и Гаршину, после продолжительной и заботливой близости с ней (в предвоенные годы), было, в конце концов, виднее. Не выглядит безумным и выбор им другой женщины, в браке с которой он затем жил, так сказать, долго и счастливо. Что касается его душевного расстройства, то оно, если и имело место, было временным. (Главным его проявлением были, повидимому, самооправдательные галлюцинанации в на удивление ахматовском духе: он “говорил… что… видит перед собой умершую Татьяну Владимировну [свою покойную жену] и что она запретила ему жениться на Ахматовой”[Рыбакова]). А его неоднократные последующие попытки связаться с Ахматовой (в том числе с ложа болезни, а затем смерти) рисуют человека скорее ранимого и открытого, тогда как в опущенном ею железном занавесе узнается ее властный монологизм и оруэлловская техника вычеркивания человека даже из прошлого.
Более того, причины тотальной опалы, постигшей Гаршина, носили, повидимому, не столько личный, сколько социо-культурный, престижный характер:
“Наконец, Анна Андреевна указала ему, в какое глупое положение он ее поставил, не посчитавшись с ее именем. “А я об этом не думал”, – ответил он. Вот это и взорвало Ахматову. И никогда она ему этого не простила” (Герштейн со слов Ольшевской).
Гаршину как бы предлагалось жениться не на женщине, а на литературном учреждении. Это, кстати, делает еще менее правдоподобной версию о перемене фамилии.
Властный эгоцентризм проявлялся Ахматовой и по менее значительным историко-литературным поводам.
“Когда ей понадобилось подтверждение какого-то факта из истории 10-х годов, она по телефону попросила приехать Ольгу Николаевну Высотскую… сын которой от Гумилева был немного моложе Льва Николаевича. Мы с Борисом Ардовым привезли ее в такси с Полянки на Ордынку. Ахматова сидела величественная, тщательно причесанная, с подкрашенными губами, в красивом платье, окруженная почтительным вниманием, а ее когдатошняя соперница – слабая, старая, словно бы сломленная судьбой. Она подтвердила факт, на мой взгляд, второстепенный… и Ахматова распорядилась отвезти ее домой. Она подтвердила факт – и подтвердила победу Ахматовой…” (Найман).
Примерами ахматовского деспотизма изобилуют записки ее верной помощницы Лидии Чуковской. Помимо постоянных жалоб на “срочные вызовы”, там есть пассажи о барской капризности Ахматовой, и целый “репрессивный”сюжет, растянувшийся на десятилетие. Начнем с мелочей.
“Не великодушно вело себя величье. Анна Андреевна целый день была со мною несправедлива и даже груба… попусту капризнича[ла]… Анна Андреевна, уже в платке и в шубе, стоит в передней, а я, тоже одетая, мечусь по комнате; пропал ключ… А для спешки-то моей собственно нет никакой причины; Анна Адреевна… собралась домой – всего лишь;… Ахматова… вся – гнев, вся – нетерпение… Как это я осмеливаюсь… заставлять ее, Анну Ахматову, ждать! вот что выражает в эту минуту статуя негодующей Федры… Второй раз я помню ее такой же статуей возмущения, когда мы… шли к Пешковым в Ташкенте. Тьма… Анна Андреевна… не только не помогает мне, но гневным молчанием всячески подчеркивает мою виноватость: я неквалифицированно сопровождаю Анну Ахматову в гости. Сознание, что и в нищете… она – поэзия, она – величие, о н а, а не власть, унижающая ее,… давало ей силы переносить… унижения, горе. Но сила гордыни оборачивалась пустым капризом… [Н]е знаю, что бушевало, каменело, созидалось, изнемогало в великой душе Анны Ахматовой, когда Анна Андреевна была со мною так несправедлива, так недружественна”.
Несмотря на скромное “не знаю”, Чуковская выдвигает убедительную модель ахматовского поведения в терминах осадного мышления. Реакция на внешнюю угрозу, в данном случае – на репрессии со стороны властей, приводит к аналогичному обращению со своими, в данном случае – к ахматовским репрессиям по отношению к самой Чуковской.
Последние не свелись к отдельным капризным выходкам, а вылились в полное изгнание Чуковской из ахматовского круга (1942 год) – без предъявления обвинений, суда и следствия.
“Внезапно… Анна Андреевна… демонстративно, наедине… и при людях, начала выказывать мне… свою неприязнь. Что бы я ни сделала и ни сказала – все оказывалось неверно, неуместно, некстати. Я решила реже бывать у нее. Анна Андреевна, как обычно, прислала за мной гонца. Я тотчас пришла. Она при мне переоделась и ушла в гости. Что это означало? Не сама ли она объяснила мне еще в Ленинграде: “Благовоспитанный человек не обижает другого по неловкости. Он обижает другого только намеренно”. Вот она и принялась обижать меня намеренно… (хотя… и поручала мне попрежнему то навести справку в издательстве, то написать письмо Гаршину;… то принести в больницу чайник или протертое яблоко)… Но вот “[тифозный] чад” позади, Анна Андреевна… здорова; а обиды, наносимые мне, продолжаются. Насколько я понимаю теперь, Анна Андреевна не хотела со мной поссориться окончательно; она желала вызвать с моей стороны вопрос: “за что вы на меня рассердились?” Тогда она объяснила бы мне мою вину, я извинилась бы, и она бы великодушно простила… Но… совесть меня не мучила, никакой вины перед Анной Андреевной я найти не могла… “Вас кто-нибудь оговорил!” – твердили мне свидетели происходящего… Разве за четыре года нашего знакомства она не успела узнать меня?”Очевидно, по “делу” Чуковской был заочно и безапелляционно произнесен приговор типа: “Она для меня больше не существует!” (как в свое время по делу человека, осмелившегося уклониться от коллективного сбора денег, а в дальнейшем по делу Гаршина). Разрыв пережил даже ждановское постановление.
“В 1946 году… я рванулась было в Ленинград… но – остановила себя. Из страха перед властями? Нет. Из страха перед нею, перед Анной Андреевной… Я побаивалась, что мой внезапный приезд она истолкует как попытку возобновить наше знакомство, оборванное по ее воле… Пойму ли я когда-нибудь, что случилось в Ташкенте? И – забуду ли?…. [Б]оль, сознательно причиненную мне ни с того ни с сего, – помню”.
Страх и внутренняя неуверенность, усугубляемые программной установкой Ахматовой на тайну, не помешали Чуковской проникнуть в суть производимых над ней манипуляций. Описанный ею психологический сценарий, согласно которому младший партнер молчаливо подвергается суровому искусу, призванному привести его к покорности и осознанию вины перед непогрешимым старшим, напоминает известный сюжет, принадлежащий “самому главному” писателю Ахматовой: так дрессирует героиню “Кроткой” ее муж. Она, однако, выдерживает эту моральную блокаду, заставляет е г о заговорить, а затем кончает с собой. Поединок между Ахматовой и Чуковской имел иной исход (они помирились – по инициативе Чуковской), но во многом ту же логику. Сходство это вряд ли случайно.
Американская исследовательница С. Эмерт усматривает причину особой притягательности Достоевского для Ахматовой в роднящей обоих “жестокости” таланта, нарицательной в случае Достоевского с легкой руки Михайловского, а у Ахматовой отмеченной еще Недоброво. К “жестокости” можно добавить также “тайну”, “чудо” и “авторитет” из оперативного лексикона Великого Инквизитора, занимающие ключевое место в поэзии и жизнетворчестве Ахматовой.
7.
Все сказанное следует понимать с учетом театральной природы жизнетворческого перформанса, напрягающего отношения между риторикой и реальностью. Этим, в частности, объясняются многие несоответствия в восприятии Ахматовой современниками.”[Р]ассказы об Ахматовой разделяются на три типа:
1. Рассказы о персоне, то есть рассказы, подтверждающие и усиливающие тот художественный образ, который Ахматова сама создавала.
2. Рассказы об актрисе, то есть рассказы о том лице, которое создавало свою персону и которое к этому своему занятию временами относилось с поразительной иронией.
3. Наконец, рассказы о человеке Ахматовой, то есть о лице, которое всем вышеупомянутым занималось, а также часто совсем не занималось, с иронией или без” (Верхейл).
Фокус, однако, в том, что мифологизируемый имидж играется не на сцене, а в жизни, не понарошке, а всерьез, не с актерами, а с реальными людьми. Не без ревнивого восхищения Ахматова вспоминает о Вячеславе Иванове:
“- Он был отчаянный рекламист… Опытнейший, виртуозный ловец человеков! Его, сорокачетырехлетнего мужчину, водили под руки седые дамы… Так он умел себя поставить везде” (Чуковская).
Сознательное отношение Ахматовой к задаче “поставить себя везде” (“[О]на хорошо разбирается в своей биографии и славе” [И. М. Басалаев]) видно из ее указаний Лукницкому, занимавшемуся по ее поручению собиранием материалов к биографии Гумилева:
“”Вы не должны забывать: эта биография, составляемая Вами, – является, может быть, тягчайшим обвинительным актом… Вы должны разобраться в каждой мелочи, пройти сквозь весь этот сор… создавать подлинный облик Николая Степановича… Вот почему я боюсь Ваших ‘сводок’… Вы можете и сузить, и сделать ошибки”… Она поняла, что создание такой биографии – это такое же произведение искусства. Что – здесь такое же творчество, как и во всем остальном” (Лукницкий).
Соответственно, Ахматова не останавливалась перед творческим редактированием собственной биографии.
“[Г]оворят… что в последние годы она “исправляла биографию”… Ахматова… не верила, что ахматовед умнее Ахматовой, и… объявляла себя первым по времени “ахматоведом”, с объективным мнением которого, как ни с чьим другим, придется считаться всем последующим. Особым образом исправляла она в желательную сторону мнение о себе… Она сказала: “У меня есть такой прием: я кладу рядом с человеком свою мысль, но незаметно. И через некоторое время он убежден, что это ему самому в голову пришло””(Найман).
А вот еще одно аналогичное свидетельство очевидца о том, как закладывались первые камни в основание “института ААА”, успешно воплотившего в дальнейшем эту своеобразную идею объективности:
“Она убедила написать воспоминания Веру Алексеевну Знаменскую, но, познакомившись с ними, не нашла в них того, что ожидала… А. А. сердилась и даже ссорилась с Верой Алексеевной, но затем мудро вспомнила, что о самом начальном периоде отношений ее с Гумилевым помнит Валя. Акума [т. е. Ахматова] просила меня поехать за Валей и привезти ее к нам домой…
Валерия Сергеевна написала, но ее записки не понравились Акуме. Она говорила, что все это не то, хотя многое было написано со слов самой Анны Андреевны. Кое-что они вместе поправили, и Валерия Сергеевна еще раз переписала все своей рукой, как настаивала на этом Акума. Тетрадь, написанную Валерией Сергеевной, Анна Андреевна отвергла, и Валерия Сергеевна подарила ее мне с надписью: “Ире, для ее неподкупного суждения”” (Пунина).
Параллели к этому методу создания биографии напрашиваются; обходя советские, назову “Автобиографию Элис Б. Токлас” Гертруды Стайн, эффектно обнажающую прием.
“Исправлению” подвергались не только письменные, но и изобразительные памятники. Из воспоминаний ваявшего Ахматову скульптора:
” – А для чего вы лепите холку? И неужели она такая огромная?
– Это, Анна Андреевна, все устранится по ходу работы, а сейчас мне нужно для того, чтобы не потерять обозначившийся характер, – пробовал я слукавить, втайне надеясь сохранить и эту, примечательную в ее возрасте деталь.
Но через некоторое время она повторила:
– Так неужто так-таки необходима холка? Я надеюсь, что модель вполне заслуживает того, чтобы художник не на всех деталях заострял внимание.
Тут уж я ничего не мог возразить. И в самом деле: модель настолько значительна и благородна, искушена во взглядах на искусство по самой высокой пробе, является эталоном простоты и чеканной строгости форм прекрасного.. словом, из-з величайшего уважения к необыкновенной модели я тут же решился убрать солидное жировое образование в области седьмого шейного позвонка, называемого в народе “холкой”” (Василий Астапов).
Что случай это не единичный и что от подобной правки не были застрахованы и признанные мастера, свидетельствует следующий любопытный разговор:
“”Лидия Яковлевна, а что с этим рисунком?” На стене у Л. Я. Гинзбург в окантовке профиль Анны Андреевны, рисунок Тышлера, на котором горбинка носа стерта и исправлена мягкой и неуверенной линией другого карандаша. “Да… Это Анна Андреевна исправила. Они были вместе в эвакуации в Ташкенте, и Тышлер там ее рисовал. Он сделал, кажется, четырнадцать рисунков, один она подарила мне. Она считала, что нос он нарисовал неверно, и исправила””(Н. В. Королева).
Суть жизнетворческого перформанса такова, что грань между “правдой” и “ролью” иногда стирается и для самого исполнителя: Если даже вы в это выгрались, Ваша правда, так надо играть (Пастернак – “Мейерхольдам”).
“- А почему именно – Ахматова? Так это по имени моего пращура Ахмата… Предки мои были князьями в Золотой Орде…” (Астапов). “Анна Андреевна сказала, что она надеется на хороший прием у татар благодаря своей татарской фамилии… О своем пребывании в Ташкенте говорила так: “Я себя чувствовала там, как дома. Ведь я чингизидка”” (Н. Г. Чулкова). “В Ташкенте старый узбек носил ей молоко. Он был почтителен сверх меры. Молитвенно складывал руки при виде ее. Однажды взял со стола зеркало и сперва приблизил его к лицу Анны Андреевны, а потом поцеловал его. После рассказа пауза. И после паузы: – Он, очевидно, полагал, что я принадлежу к потомкам хана Ахмата, последнего хана Большой Орды” (Лев Озеров).
Примерка национального костюма действительно имела успех – вплоть до наполнения социалистическим содержанием. Примечателен эпизод из ташкентской жизни с выездом на открытие арыка:
“Гафур [Гулям]… говорит ей: “Вас зовут Анна, а по-узбекски ана – мать. Поедем со мной в кишлак на янги ер – новую землю, там завтра пускают первую воду на пустынные поля”… А потом был узбекский глиняный домик… “Салям алейкюм, Анахон”” и т. д. (Светлана Сомова).
Сцены в жанре, давно формализованном Ильфом и Петровым, опускаю.
Неясно, сколь свято верила Ахматова в свое “чингизидство”, а уж роль “анахон”-то она, скорее всего, исполнила с брехтовским отчуждением. Но в экзистенциально более острых сюжетах ирония ей отказывала – артистка и роль сливались.
Он не станет мне милым мужем, Но мы с ним такое заслужим, Что смутится Двадцатый Век… Он погибель мне принесет (“Поэма без героя”).
“[О]на добавила, что… мы – то есть она и я – неумышленно, простым фактом нашей встречи, начали холодную войну и тем самым изменили историю человечества. Она придавала этим словам самый буквальный смысл и, как свидетельствует в своей книге Аманда Хэйт, была совершенно в этом убеждена и рассматривала себя и меня как персонажей мировой истории, выбранных роком, чтобы начать космический конфликт… Я не смел возразить ей, сказать, что она… преувеличивает… воздействие нашей встречи на судьбы мира, потому что она восприняла бы это как оскорбление ее собственного трагического образа Кассандры – и стоящего за ним исторически-метафизического видения, которое так сильно питало ее поэзию. Я молчал… Она… думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его”(Исайя Берлин).
Берлин увидел коренную и совершенно нешуточную связь между личными страхами Ахматовой как подданной сталинского режима и всем ее харизматическим самообразом. Страх преследования (вполне обоснованный), который перерастает в манию величия (непомерного даже с поправкой на поэтический масштаб Ахматовой и на общий российский литературоцентризм) и таким образом укрепляет жизнетворческое самосознание опального художника, – это еще одно проявление парадоксального симбиоза тоталитарного вождя и противостоящего ему поэта.
Впрочем, неистребимо “советские” черты могли бессознательно проявляться и по не столь драматичным поводам. Например, во время триумфальной поездки в Италию в 1964 году:
“Горничная открыла номер – это была маленькая комната с одной кроватью посередине. Накапливавшиеся в Акуме усталость и раздражение передались и мне, я сказала, что не потерплю такого издевательства, спущусь вниз выяснить недоразумение. Акума, не желая меня отпустить, перешла на крик: “Не смей! Откуда ты знаешь, может быть у них принято спать на одной кровати!!!” Я пошла к администратору, все… быстро уладилось… В четыре часа Сурков и Брейтбурд обещали прийти за Анной Андреевной… Никто не пришел… Я позвонила Суркову – никто не ответил. Я хотела спуститься вниз – Акума не отпустила. Нельзя было ее оставлять… [В окно] я увидела Симоновых и еще знакомые фигуры. Я пыталась позвать их… но с высоты восьмого этажа ничто не доходило до шумной площади… Надо было что-нибудь узнать, но оставить Акуму одну в таком состоянии было невозможно… В номер по ту сторону холла (который мы должны были занимать) кулаками стучали Брейтбурд и Симонов… Из этого Акума потом сделала… новеллу… о том, как Брейтбурд и Сурков… решили, что мы сбежали…
В тот вечер многие пришли поздравить Анну Андреевну. Быстро заполнилось все пространство небольшого номера…. Анна Андреевна благосклонно принимала поздравления, сохраняя спокойную величественность. Я достала водку и закуски… данные нам в дорогу… черный хлеб, который… купила в Бресте… Непринужденное, почти озорное веселье особенно чувствовалось после официального торжественного чествования… [В] номере гостиницы… собравшиеся чувствовали себя свободно, стоя пили водку… [И]тальянцы скоро ушли. У оставшихся разговор постепенно оживлялся…” (Пунина).
Тут, как говорится, комментарии излишни – все до боли знакомо. И из собственной практики, да и из Зощенко, например, из рассказа, где герой, чтобы получить номер в провинциальной гостинице, притворяется испанцем:
“Я стою в надменной позе, а у самого поджилки трясутся… – Но, говорю, их бин ейне шамбер-циммер Испания… Падеспань.
Ох, тут портье совершенно обезумел…: – Испания, падеспань.
И у самого, видать, руки трясутся. И у меня трясутся. И так мы оба разговариваем и трясемся… В общем, я был доволен, что получил номер…”
* * *
Продолжать в том же духе можно долго. Многие темы остались вообще незатронутыми, например: непритязательная простота стихов Ахматовой – и скрывающаяся за ней клавиатура аллюзий, доступных лишь посвященным (снова “слабость – сила”); тон этой цитатности, казалось бы, ненавязчивый, но по сути – хрестоматийный, поучающий, монологический; пристрастие к абсолютным степеням (типа неприемлемых еще для Блока “самый”, “вовсе”, “совсем”), – вопреки противопоставлению (Чуковским) “тихой” Ахматовой “громкому” Маяковскому; увеличивавшаяся с годами традиционность стиха (М. Л. Гаспаров); неприязнь к Чехову – соотносимая с его абсолютным слухом на актерство; желание памятника – амбивалентное, гоголевско-опискинское (“Не надо мне монументов!”); ревность к женам и возлюбленным поэтов от Пушкина до Пастернака – нарциссистская; собирательность роли – “замещение” целой плеяды литературных звезд (от Толстого до Северянина, отмеченное Чуковским и другими); и так далее.
Однако основная мысль, повидимому, ясна, как более или менее предвидимы и возражения, которые она вызовет. Отвечу на три из них.
Первое: Почему я делаю из Ахматовой своего рода тоталитарного идеолога, а не тщеславную роковую женщину, не богемную суперзвезду, наконец, не самовластную барыню старого образца? Ответ: По контексту, по совокупности свойств, а главное, по репрессивной властности и по тотальности претензий на идейную непогрешимость – как ее собственных, так и ее “института”. Думаю, что низведение на одну из более частных ролей не устроило бы Ахматову, сумевшую вырасти из декадентской поэтессы в “Анну всея Руси”.
Второе: Насколько достоверны используемые мной мемуарные источники – не принадлежат ли они по большей части стукачам? (Один старший коллега сказал мне: “Не читай ты этих баб!” – повторив, как он пояснил, предсмертный совет Романа Якобсона Кристине Поморской, занимавшейся биографией Маяковского; получается парадокс не хуже, чем с лжецами-критянами.) Ответ: Ценность этих источников не столько в их фактической истинности, сколько в поразительной устойчивости встающего из них облика Ахматовой – ведь речь идет именно об образе, его харизматичости и программирующей функции. Ахматовой, любившей зеркала, не приходится на них пенять. Таковы, увы, были обстоятельства ее жизни, ее читатели и почитатели, такой она транслировала себя им и через них – нам, так прочитывается сегодня равнодействующая этой жизнетворческой акции.
Третье: Где во всей этой картине место ахматовской поззии? Умаляется ли ее величие этими биографическими сплетнями? Ответ: Разграничение поэзии и личности затруднено традицией русского литературоценризма, природой жизнетворческого мифа и настойчивым биографизмом канонизаторов. Целью моих заметок как раз и является демифологизация личности ААА, освобождающая стихи Ахматовой для чисто эстетического восприятия в складывающейся плюральной обстановке. Хотя сказанное об ахматовских стратегиях остается, полагаю, верным и как характеристика ее поэтического дискурса, но тут оно теряет всякую прагматическую силу: о вкусах не спорят. Искусство это именно та сфера, где все позволено и стихам дано расти из любого сора, не ведая стыда. Поэзия Ахматовой остается классическим памятником своей эпохи, поистине великой под знаком понесенных утрат, непревзойденной по масштабам давления власти на человека и по крепости его ответной стальной закалки.