Язык и речь

Когда в начале 90-х годов я впервые выступал в РГГУ, это было еще в новинку, и народу пришло много. Я старательно – с «американской деловитостью» – уложился в отведенные 45 минут, но первый же коллега, взявший слово в прениях, проговорил целый час, и публика стала таять. Содержание его речи показалось мне хотя и вредным (он утверждал, что того, что я делаю, «делать нельзя»), но не столь страшным (ведь я, не дожидаясь разрешения, уже сделал, что хотел), как ее неумолкаемость.

Прагматика дискурса устроена так, что содержание, как правило, условно – оно всего лишь символизируется текстом, форма же реальна – она в буквальном смысле слова осуществляется, исполняется, так сказать, наносится слушателям. (В английском есть даже стандартная полушутливая формула академической вежливости: «I am not going to inflict the full version of my paper on you…»)

После ухода моего оппонента, известного ученого и либерала с почтенным диссидентским прошлым, организаторы, как могли, извинялись за него. Я, как мог, сохранял дипломатическую невозмутимость.

– Вы не обижайтесь. Он всегда говорит долго.

– Я не обижаюсь. Я вижу, что это человек, у которого единицей языка является речь. Соссюр бы меня понял…

Через пару лет я снова делал доклад в той же аудитории. Не успел я кончить, как на сцену решительно направился тот же оппонент. Столь полного дежа-вю я не ожидал (к тому же, народу было меньше, так что каждый слушатель был на счету), и у меня вырвалось что-то вроде:

– Как, вы опять будете говорить дольше меня? Нет, это немыслимо.

Я повернулся к задремавшему председателю (не знаю, что сказалось сильнее – прочитанный мной доклад или совершенный им накануне перелет из Южной Америки):

– Сколько у нас времени для выступающих в прениях? – и тут же огласил якобы услышанный ответ: – Десять минут.

Оппонент это проглотил и нашелся только сказать:

– Ну, тогда комплименты я опускаю…

– Да-да, переходите прямо к ругани. А за временем можете не следить, я вам сам скажу.

По истечении десяти минут он стал закругляться и последние слова проговорил уже пятясь на свое место. Дискуссия продолжалась с участием других коллег, мой оппонент еще несколько раз высказывался, так сказать, на общих основаниях и одно из своих полемических заявлений закончил словами:

– Зато я уложился в регламент.

– Не вы уложились, а я вас уложил.

Неумолкаемость моего оппонента давно стала в Москве притчей во языцех, но когда его пытаются урезонить, он отвечает, что слишком долго молчал (понимай – при советской власти) и теперь имеет право выговориться.

Ссылка на «права» довершает картину. Программа у него запретительная (того-то думать «нельзя»), манера – монологическая (меня перебивать не смейте), мышление – блатное (я молчал, теперь вы помолчите), а самообраз при всем при том – демократический.

Очень характерен здесь элемент садистической сознательности. Еще ладно бы, ну заговорился, кто считает, что за занудство. Но нет, он в точности знает, чтó делает, и наслаждается этим.

Его подразумеваемый message состоит, как у толкающего пятичасовые речуги Фиделя Кастро, в том, что мы хотим, чтобы он продолжал, – рассказывай еще, тебя нам вечно мало… Ему, конечно, известна знаменитая формула, что способность долго не кончать – талант, нужный любовнику, но не оратору. Однако к себе он ее не относит. Другим хватит отведенного времени, но его – заслушаешься. Он любим, его чем больше, тем лучше. Логика, в общем, несложная: понасилую – стерпится – слюбится.

Он не уникален, разве что чересчур нагляден. Более утонченный вариант «желанного насилия» демонстрирует мой видный, ныне американский, коллега (тоже бывший диссидент) И., который, несмотря на свое величие,[18] всегда добросовестно укладывается в регламент. Он даже делает это несколько раз в течение конференции, ибо, вопреки цивилизованному порядку, одним докладом не ограничивается. Разумеется, он не при чем, – его «просили». В России, в годы застоя, будучи завсектором, он заставлял по два часа ждать себя и не начинать заседания с приглашенным докладчиком и специально собравшимися слушателями. И ждали. Чувствовали в этом некий кайф, причастность к чему-то такому, чего не жалко и подождать. Ведь лучшего применения, нежели ожидание великого человека, для времени и не придумаешь.

Другой мастер изнасилования в перчатках, по-прежнему и принципиально российский и к тому же активный демократ, еще более корректен: он выходит на трибуну со складным будильничком. Но это уже мало кого обманывает.

– Ну все, – прошептал мне в ухо на международном сипозиуме коллега-слушатель. – М. вышел с часами, это надолго.

Особый садистский шик выступлениям М. придает частое употребление по ходу доклада слова «регламент». Услышав его, истомившаяся аудитория вздрагивает в надежде, что избавление близко, но вскоре убеждается, что в идиолекте докладчика «регламент» является специальным термином – обозначением «режима в литературе», разумеется, репрессивного, сталинского.

Однажды мне пришлось прослушать его полуторачасовой заключительный доклад на конференции, где он был главным организатором и хозяином (а его жена – председателем данного заседания), – при регламенте 30 мин. Когда выступление перевалило за часовую отметку, я почувствовал, что начинаю корчиться на стуле и вот-вот не выдержу – заору «Регламент!» или чего похлеще. Я уже открыл было рот, когда услышал свое имя: докладчик заговорил о моих сочинениях. Теперь перебить его я уже не мог.

В кулуарах я все-таки прошелся на эту тему.

– Да-да, – сказал М. – Я рассчитал, когда ты можешь не вытерпеть…

В основе такого поведения «лучших людей» лежит, конечно, глубинное неприятие буржуазных ценностей – деления всего вообще и времени в частности на твое и мое. На Западе тебя уважают и ты себя уважаешь тем больше, чем большее уважение ты проявляешь к правам, территории и собственности другого. Но в России, с ее романтико-ницшеанским культом беспредела, по-прежнему престижно пренебрежение к стеснительным и скучным нормам. Научное заседание мыслится не как упорядоченная процедура, в рамках которой председателю, докладчику, слушателям и участникам прений отводятся совершенно определенные роли и ограниченные отрезки времени, а как удобный плацдарм для прорыва, как возможность сказать, наконец, последнее, непререкаемое, пророческое Слово. Одним из неосознаваемых источников такого отношения к процедуре является, я подозреваю, со школьных лет засевшая в памяти формула из советского учебника истории о том, как Степан Халтурин (или Вера Засулич?) превратил свой судебный процесс в суд над обвинителями.

 


[18] Любопытна позиция, которую в связи с моими попытками критического анализа этого величия занял У. Подчеркнув, что он ценит мои работы, он оговорился, что, не вникая в суть дела, берет сторону И., ибо считает его великим ученым и деятелем культуры. Я поблагодарил У. за хорошее отношение и прямоту, присоединился к его оценке И. и признал право каждого на свое мнение. Мне, однако, уже и тогда показалось сомнительным представление о правосудии как чисто силовой, — так сказать, научно-весовой, — тяжбе между сторонами, в которой, по российскому обычаю, у сильного всегда бессильный виноват. А позднейшие размышления о понятиях законности, прав человека и властной подоплеки любого дискурса прояснили для меня суть той первой, интуитивной реакции. Эти свои соображения я в дальнейшем опубликовал и при случае спросил У., правильно ли изложена его позиция.

– Совершенно правильно, — сказал он, — правильно и тем более оскорбительно.