Нет, я не Пушкин, я — другой

С Сашей Чудаковым я был знаком целых полвека, с первого курса филфака МГУ. Наши личные и профессиональные отношения — долгая история, есть что вспомнить, но здесь я коснусь только его дневников 2005 года, опубликованных после его трагической смерти его вдовой (с которой меня связывают столь же длительные, но еще более сложные отношения) и дочерью.[29]

Несмотря на многочисленные купюры (как сообщают публикаторы, в основном, дипломатического свойства), текст это очень длинный и (не исключено, что отчасти вследствие купюр) скучноватый, а так как дневник велся Чудаковым «всю жизнь» (там же), в недалеком будущем можно ожидать выхода в пятьдесят раз более объемистого тома — в несколько тысяч страниц.[30] Такую плодовитость естественно списать на графоманство (подстерегающее всякого, кто берется за перо), но графоманство графоманству — рознь. В данном случае, его мотивировкой является неоднократно, в печати и устно, высказывавшаяся обоими супругами мысль о необходимости ведения и сохранения дневников — с целью возможно полной документации эпохи. Такой ракурс – равнение на историю – явственно чувствуется как в авторском выборе записываемых сюжетов,[31] так и в публикаторском принципе их отбора для печати (в частности, в изъятии всего семейного и личного, кроме взаимных похвал). В сочетании с неутомимой регистрацией происходящего — опять-таки ради грядущих историков, и с программным у Чудакова протоколированием всех производимых им поделок и починок по хозяйству, это определяет размер и стиль, а главное, жанр его сочинения, документального неизбежно лишь по форме.

Но постараюсь судить не выше сапога – только на известном мне личном материале.

Мое имя появляется в тексте трижды и все три раза (с одной, разве что, оговоркой) в доброжелательном свете – невзирая на вышеупомянутые сложности в наших взаимоотношениях. Кого за это благодарить — автора или публикаторов, не знаю (их можно рассматривать как единую авторскую инстанцию), но в любом случае моя реакция не может диктоваться обидой. Объективности это, конечно, не гарантирует, но к сведению может быть принято. Итак:

Казус I. «[Татьяна Толстая р]ассказала, как Алик Жолковский, ухаживая за Ольгой Матич, был вызван ее тогдашним любовником-негром на мордобой. В волненьи [так в тексте – А.Ж.], негр сказал что-то на сомали. Автор книги “Синтаксис сомали” на этом же языке ему ответил. Пораженный негр вместо драки кинулся обниматься» (с. 511).

Эпизод, что и говорить, аппетитный (а для меня лестный, так что опровергать и деконструировать будет жалко). Ну, во-первых, отменный name dropping – сразу трое худо-бедно известных персонажей; во-вторых, экзотический, немного аксеновский, антураж – легко угадывающаяся Америка плюс африканские страсти; в-третьих, любовный треугольник с ожидаемым мордобоем; в-четвертых, научно-филологический план – владение языками, составление грамматик, знакомство с литературой; и, last but not least, в-пятых, драматическая развязка с эффектным хэппи-эндом. И притом чистейшая правда, со ссылкой на источники (см. «во-первых»).

Вроде бы, по частям все так. Сомали я изучал, книгу о нем написал, за Ольгой ухаживал, негр был, конфликт без драки имел место, и обо всем этом мы с Ольгой могли рассказать Татьяне. Но в целом – откровенный лубок, да еще с густым романтическим налетом: «В волненьи… Пораженный… кинулся обниматься», этакий «Выстрел» (Пушкин здесь поминается не всуе: на мысль о нем наводит и бескровная дуэль, и африканский колорит,[32] и самый прием нанизывания на мифогенную фигуру – мою! – невероятных анекдотов.)

Ну да, конечно, мне виднее – я-то точно знаю, что никаких объятий, а тем более речей на сомали не было. А ему откуда знать? Ему рассказывают, он записывает. Можно, конечно, переспросить – Татьяну, меня (мы всегда оставались on speaking terms), наконец, Ольгу. Но для этого в сознание должны закрасться какие-то сомнения относительно головокружительного сюжета, предполагающего что первый попавшийся американский негр, пусть даже любовник несравненной Ольги Матич, почему-то оказывается носителем редкого африканского языка, как раз известного его сопернику. Сомнения, которых естественно ожидать от специалиста по Чехову при столкновении с изделием типа «Мороз крепчал»[33]. Особенно, если оно слетает с уст такой мастерицы сюжетного коллажа, как Татьяна Толстая (вспомним ее рассказ о Пушкине, недоубитом на дуэли и в дальнейшем палкой вразумляющим юного Володю Ульянова). Но Чудаков настолько поглощен звездностью исторического момента, что думать некогда — надо не расплескав, донести его до дневника.

Казус II. «Стал записывать свои остроты, как Алик Жолковский. Впрочем, он их не записывает, а помнит до единой и через 40 лет воспроизводит в своих “Виньетках”» (c. 518).

Перед этим Чудаков приводит собственную остроту (неплохую), а меня, нарцисса грешного, привлекает для самооправдания. Но и тут быстро обнаруживается неувязка: он-то свою остроту записывает, а я, как приходится признать, — нет. При этом, мое вымышленное записывание призвано извинить его, а мое реальное запоминание и опубликование — походя слегка заклеймить меня.

На самом же деле, стыдиться, тем более в личном дневнике, записи своих острот очень странно, особенно на фоне регулярного занесения в него похвал от окружающих и собственной жены. Но в том-то и дело, что по сути это не личный, интимный, сокровенный дневник частного лица, а общественный документ, свидетельство очевидца, образ современника исторической эпохи, и образ этот подлежит тщательному ретушированию («Да, записываю остроту, но это дьявол попутал, плохой мальчик подучил»). Вот этого можно бы и постыдиться. А главное – множества собственных не-острот, составляющих основную массу текста. Но их-то, если не записать, не упомнишь.[34]

 

Казус III. «В черновиках [Чехова] усиление (термин Жолковского) дается при помощи каламбура, в окончательных вариантах он исчезает, каламбур превращается в намек на каламбур» (с. 519).

Наблюдение, вроде, правильное, ссылка на меня – образец корректности, тем более что статья «Об усилении» очень старая (1962 г.), моя первая по поэтике, незрелая. Тем не менее, усиление там не просто термин, а понятие, которое к приему, рассматриваемому Чудаковым, отношения не имеет.

И это опять не обида (ах, дескать, как он смеет неправильно применять мои идеи?!), а констатация на хорошо знакомом материале неосновательности предлагаемых нам à la Левий Матвей свидетельств о времени и о себе. Невольно возникает недоверие даже по поводу бесконечных донесений о починке шланга, отшкуривании стен и засыпании болота на дачном участке — кто знает, может, за лепкой своего самообраза в спецовке мастерового, он и приписал себе несколько лишних забитых гвоздей?[35] Как проверишь? А веры на слово уже нет.

От сведущих людей я слышал, что в филологических кругах паника – боятся разоблачений, пока что купированных. По-моему, напрасно. Учитывая качество текста, это будут, в крайнем случае, не разоблачительные факты, а мнения, и не очень проницательные, то есть нестрашные.


[29] Александр Чудаков. Дневник последнего года (1 января – 31 августа 2005). Из «Дневника дачной жизни» 2005 года// Тыняновский сборник. Выпуск 12: Десятые – Одиннадцатые – Двенадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы/ Ред. Е. А. Тоддес. М.: Водолей Publishers. С. 507-568.

[30] Методика порождения подобного текста видна из первого же примечания М. О. Чудаковой:

«22 сентября 2005 года на презентации книги В. Аксенова “Зеница ока” в ресторане “Петрович ”, когда я, выступив, вернулась к нашему столику, он заносил в тетрадь только что мною сказанное, сделав, как обычно, комплимент по поводу моего выступления (с В. Аксеновым мы в свое время познакомились…)» и т. д. (с. 507).

[31] В какой-то мере эта культурно-историческая самопрезентация может объясняться наивным следованием литературной теории и практике Лидии Гинзбург.

[32] Как говорил мне один настоящий носитель сомали, диктор Московского Радио Мохаммед Хаджи Осман Джир: «Ты ведь знаешь, что Пушкин был сомалиец?»

[33] Напоминаю: «… о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника […] о том, чего никогда не бывает в жизни» («Ионыч»),

[34] Остроты – свои и чужие – запоминаются лучше, но тоже не всегда. Недавно, наткнувшись в Интернете на фразу: «За то, что вы читали всего Золя, можно простить вам, что вы написали всего Быкова», приводимую самим Дмитрием Быковым, я пришел в восторг от ее меткости (и его щедрости), а открыв текст, увидел, что автор – я, и тогда только припомнил, где и когда я это изрек. У меня есть и другие примеры забывания и даже свидетели.

[35] В первые постперестроечные годы, когда мы много виделись (и в Лос-Анджелесе, и в Москве), Саша, приобретший электронные наручные часы, иногда просил меня помочь в их настройке на нужный режим. Методом пыра и тыка я кое-как справлялся, и эта моя роль при нем стала у нас дежурной шуткой. Тогда я еще не знал, что его новый конек – видеть себя властелином вещей и инструментов и описывать этот предметный мир как в литературоведческих исследованиях, так и в собственной прозе. Теперь я это знаю и тем яснее вижу, что речь шла о мире, так сказать, низких технологий, заданных поэтикой Толстого, Глеба Успенского и Солженицына, на которую ориентирован его самообраз.