Mосква: Школа “Языки Русской Культуры”. 1999.

А. К. Жолковский.

Глава VI

Рука ближнего и ее место в поэтике Зощенко

1. Смех, страх, душа, рука

“Рука” была одной из главных невротических фиксаций зощенковского “я”. В ПВС она прямо соотнесена с травмой отнятия от груди, боязнью воров и нищих, страхом удара, ножа, и выстрела и комплексом наказания за наслаждение едой и женщиной[1]. Естественно поэтому, что “ручной” мотив возникает в текстах Зощенко с большой настойчивостью, хотя до сих пор оставался в основном не замеченным. Как обычно в таких случаях, требуется сознательная наводка исследовательской оптики на соответствующий участок поэтического мира автора.

Когда Зощенко в фельетонном ключе перевирает Лермонтова: «Как говорится, и скучно, и грустно, и редко кому руку можно пожать. В минуту душевной невзгоды» (1: 529)[2], дело не сводится к пародированию «мещанской некультурности». Ему, по-видимому, близко и само содержание текста. Иначе почему бы он столь неизобретательно повторялся? Ср. еще:

«Мутные воды этой речки вдохновили также нашего меланхолического поэта Лермонтова. Помните?

И скучно, и грустно,
И хотца, ребятишки, в Фонтанку нырнуть
В минуту душевной невзгоды.
И некому ручку пожать… И т. д.

А жил бы поэт в нашу суровую эпоху, зашел бы на ту же Фонтанку, 57, в редакцию “Пушки”… И ручку бы ему пожали и пару наиболее бодрых стишков напечатали бы по 30 коп. за строчку» («Непорядки на земном шаре», ноябрь 1928 г., «Пушка», No. 49).

То же обыгрывание душевных невзгод и проблематичности рукопожатий развернуто здесь несколько подробнее, с привлечением еще одной зощенковской фобии (“водобоязни”) и его стандартных хохм о цензурных и финансовых аспектах писательства.

В концовке фельетона говорится: «Засим позвольте пожать ваши ручки…» Жест это, однако, чисто фигуральный, поскольку именно в это время Зощенко переживает один из своих депрессивно-мизантропических периодов:

«[Д]ушевное состояние… буквально не позволяет приняться за работу. Сейчас меня едва хватает сочинить две-три жалкие мелочишки для “Пушки” … Получать же деньги просто так мне морально тяжело… [О]плакиваю свои молодые годы, когда легко, и весело, и просто было работать и когда было много бодрости и любопытства к людям. Сейчас же мне только скучно, и, кажется в этом вся моя болезнь» (из письма к Регинину 11 октября 1928 г., цитировавшегося в гл. III; 1991а: 54; курсив мой – А.Ж.).

Как видим, в биографическом документе налицо тот же комплекс, что в фельетоне, и «лермонтовские» нотки звучат всерьез.

Более того, через семь лет то же стихотворение всплывает в ГК:

«Многие… вешались, другие любили выпивать, третьих постигали душевные заболевания… А некоторые впадали в меланхолию… Вот так же… воскликнул один из прекрасных поэтов…:

Жизнь, как посмотришь
С холодным вниманьем вокруг, –
Такая пустая и глупая шутка.

Или – шутка. Не помню…» (3: 394).

В двух последних примерах не хватает только «руки». Она обнаруживается еще в одном тексте 1982 г. – и опять в знакомой комбинации с грустью и Фонтанкой.

«Кругом, можно сказать, природа щедрой рукой раздает свои бесплатные блага… И тут же находятся меланхолики, которы[м]… может быть… выгодней нырнуть хотя бы в ту же речку Фонтанку». Но один такой «дряблый меланхолик… перестал грустить». Узнав, что ему угрожает уплотнение, он «начал хвататься за председателя», но тот сказал, «вы… напрасно за меня хватаетесь. А если… вы такой чересчур интеллигентный человек, то представьте удостоверение, в силу чего вам полагается дополнительная площадь. Очень ухватился за эти слова Иннокентий Иванович», стал хлопотать по этому делу, но тут его обокрали. «Он… в первую голову разогнал из своей квартиры собравшихся жильцов, чтоб они… под горячую руку не вынесли остальное имущество», а затем стал добиваться расследования. Но «мотаясь по своим делам, [он] ссыпался с лестницы и вывихнул себе правую руку, и тогда стал мужественно заниматься» ею, «а через несколько дней… со своей забинтованной ручкой принялся за свои срочные дела… ездил в больницу – массироватьсвою ручку», и в результате к нему вернулись бодрость и здоровье («Не все потеряно»).

Буквальные и фигуральные “руки” и “хватания” пронизывают весь этот рассказ о неожиданном медицинском и экзистенциальном излечении по-советски (рубрика, под которой он нам уже встретился в гл. IV).

Появляется рука и в следующем же (после посещения редакции Лермонтовым) номере «Пушки» – в фельетоне о неполадках с памятником Пушкину.

«То у него шляпу… слямзили», то «[ф]онари прохожих беспокоят. Обжигают». Предлагается «небольшой проект… Провод отходит от неисправного фонаря через ручку поэта Пушкина. И если какая-нибудь отпетая личность захочет отбить чугунную часть памятника, то силой тока она отгоняется на пушечный выстрел» («”Пушка” – Пушкину»; декабрь 1928 г., «Пушка», № 50).

Из-за привычной сатиры на злобу дня опять высовывается “рука”, на этот раз выступающая в грозном карательном качестве, отлитая в бронзу общелитературного и пушкинского донжуанского мифа[3] и каламбурно вооруженная пушечным выстрелом – еще одним зощенковским невротическим и в то же время пушкинским мотивом.

Поэтому, когда в ВМ мы читаем:

«Как говорится в старинных романах: дайте руку, уважаемый читатель, мы пойдем с вами, побродим по улицам и покажем вам одну любопытную сценку… Дайте руку, уважаемый читатель, – мы поедем с вами в Детское Село и посмотрим, что сделал… человек, чтобы… вдохнуть жизнь в свое разрушенное тело…» (3: 19, 25),

это следует отличать от, скажем, аналогичного риторического удвоения в 19-й главе «Мастера и Маргариты»:

«За мной читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык! За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!» (Булгаков: 367).

Помимо общей разницы тона, характерно отсутствие у Булгакова упоминаний о руке[4].

Напротив, рассказчик в ВМ настойчиво, иной раз со стилистической натугой, вовлекает руку в свое повествование и перемежающие его метанарративные рассуждения:

«В этой книге будут затронуты вопросы сложные… отдаленные от литературы и непривычные для рук писателя» (3: 7). «– Заметим себе это, – сказал автор, потирая руки» (3). «Нет, это не были заморенные ленинградские обезьянки, которые… жалостно на вас глядят, подперев лапкой свою мордочку… Они… каждую минуту лапали своих самок» (19–20). «Обезьяна [ударенная палкой по морде, а затем получившая кисть винограда]… позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке» (20). «И… автор… закрывал свои уши руками, чтоб не слышать.. заунывной музыки, звавшей к… отчаянию, которым был полон и этот стареющий профессор и тот музыкант [Шопен], сочинивший уже мертвыми руками эту торжественную музыку своей близкой гибели» (27). «И придадим ему фамилию, ну хотя бы – Волосатов… А такая благозвучная фамилия, как Долгоруков… получится просто дрянная, не дающая радости своему владельцу – Длиннорукий (29). «[П]рофессора не узнать… Он ходит… окрепший… И… года через два он левой рукой будет гнуть подковы…» (79).

Тут и человеческая рука, и животная лапа; рука агрессивная (с палкой), оборонительная (затыкающая уши) и дружественная (обезвреженная поглаживанием); рука сильная (гнущая подковы) и слабая (мертвая); руки в буквальном смысле, в переносном и даже чисто языковом (потираемые автором; [не]привычные к тому или иному литературному материалу; входящие в этимологию фамилии), а иногда и в двух сразу (как орган творчества Шопена).

В ГК “рука” представлена не менее щедро:

«Дайте вашу мужественную руку, читатель…» (3: 164). «Читательница… Дайте вашу нежную ручку, положите ее нам на грудь, успокойте наше сердцебиение, которое происходит от предчувствия всего хорошего. Итак, мы начинаем новый раздел – “Любовь” « (3: 221); «Сначала нам под руку лезут все какие-то… мелкие любовные дела… (3: 228); Автор «давеча вел одну [дамочку] под руку…» (3: 274); «И мы уже… видим [ихние] трясущиеся руки…» (3: 274); «И которые возьмут в руки историю…» (3: 278); «А… если не сидеть сложа руки…» (3: 392); «И кто-то рукоплещет… И мы… спешим, чтобы пожать им руки» (3: 393).

Даже в этих металитературных пассажах переносное употребление “рук” имеет тенденцию к овеществлению. Так, во введении к разделу «Любовь» рука обобщенного читателя становится нежной женской ручкой, вовлекаемой далее в некую эротическую и одновременно успокоительную пантомиму. Последняя интересным образом перекликается со сценой из ПВС, где умирающий старик «титьку просит»[5]:

«[Ж]енщина… быстро расстегнув… кофту, берет руку старика и кладет ее на свою обнаженную грудь. Я вижу, как лицо старика светлеет… Вдруг тело старика вздрагивает. Рука его беспомощно падает вниз. Лицо делается строгим и совсем спокойным… Он умер» (3: 495; см. гл. V).

Здесь  зощенковский  архетипический  комплекс  “рука/грудь/любовь/беспокойство/успокоение/ смерть”, бесконфликтно смазанный в виньетке из ГК, «Любовь», предельно эксплицирован[6]. Проследим же за основными метаморфозами зощенковских “рук”.

2. Чужая рука

В ПВС “ручной” комплекс возводится к младенческим травмам двух типов. Травма первого и основного типа была нанесена действиями родительских рук – отцовской, в самом раннем возрасте захватывавшей материнскую грудь (в порядке осуществления эротических прав на мать), и материнской, лишавшей ребенка груди несколько позднее (в порядке отлучения от нее). Прямым результатом этой травмы был “страх лишения”, а производными – образы нищего, вора, гостя и прочих “расхитителей”.

Источниками травмы второго типа были хирургическая операция без наркоза, которой был подвергнут двугодовалый ребенок, и удар грома, разразившийся в момент кормления грудью.

«Удар… был так силен и неожидан, что мать, потеряв на минуту сознание, выпустила меня из рук. Я упал на постель. Но упал неловко. Повредил руку» (3: 611).

Результатом стал “страх насилия”, с такими производными, как образы удара, ножа, выстрела, убийства и увечья рук.

Промежуточное положение между этими двумя комплексами занимает тот эпизод в ПВС, где мать в шутку делает вид, что отдает МЗ-младенца нищему и «[н]ищий протягивает руку» (3: 561; см. гл. II). В результате возникает “страх похищения”, которому подвергается не какая-то собственность МЗ, но все его человеческое существо целиком; производными этого страха будут фобии ареста и подобные.

Выделим ряд параметров намеченной схемы зощенковских страхов. Это:

– устойчивая связь руки (в обоих основных типах травм) с женской грудью, а в дальнейшем с едой и сексом вообще, порождающая кумулятивный символический образ руки, карающей за наслаждения;

– взамозаменимость мужской/женской рук в первом типе травм и материнской/детской (принадлежащей МЗ) во втором, предопределяющая колебания точек зрения на собственную личность и на принадлежность “рук”;

– парадоксальный приоритет “страха лишения” и, значит, руки в ее хватательной функции перед “страхом насилия”, т. е. руки в ее агрессивно-оборонительной функции.

Любопытной иллюстрацией последней установки можно считать фрагмент из вступительной части рассказа «Мокрое дело» (сюжет которого уже приводился в гл. I как пример необоснованных взаимных подозрений персонажей):

«”Только бы… с бандитами не встретиться или с хулиганами… А уж если… встретиться, то пущай лучше с хулиганами… Хулиганы, они как-то симпатичней. Ну, пошалят, ну по морде трахнут, ну зуб-другой вынут. Только и всего. Пальто же они снимать не будут. Это уж не ихнее дело пальто снимать. А это очень благородно с ихней стороны – не трогать чужую собственность”».

Факт большей озабоченности воровством, нежели мордобоем, подтверждается и статистикой зощенковских сюжетов в рецензии Ходасевича: «Но выше всего, надо всем, как незримый перст рока, возвышается воровство» (Ходасевич: 531; см. гл. I).

Преодоление ручной фобии начинается с ее осознания и демонстрации – насыщения сюжетов картинами враждебных рук, подвергающих “я” реальным и мыслимым побоям, захватам и экспроприациям, картинами, гротескность которых подчеркивается крупным планом устрашающей руки. Ответные реакции образуют целую гамму способов обезвреживания агрессивных рук, от трусливого задабривания (поглаживания, целования, подачи милостыни, вручения взятки) до решительного физического отпора или цивилизующего перевоспитания (подарками, хорошим примером и т. п.).

«Побои». Тексты Зощенко кишат сценами мордобоя и других форм нанесения побоев и увечий, с прямо упомянутым или подразумеваемым участием рук и “ручных” орудий насилия (ножа, топора, скальпеля). Вот несколько особо экзотических примеров:

эпизод с пьяным, вывалившимся из окна второго этажа, и дворником, которого «рука падающего жильца ударила… по плечу и затылку» (ПВС; 3: 493); история с Тредиаковским, которому «[министр] Волынский… как тогда говорилось, ” из собственных ручек набил морду”» (ГК; 3: 343); детективный сюжет с подпившим гражданином, которого «представители уголовного мира… ударили по мордасам и обобрали» и которого милиции пришлось разыскивать с их помощью, ибо их уже поймали, а он, стыдясь, не заявлял о себе. «Один из воров говорит: – Это определенно он. Я его по скуле узнаю. Вот у него заметка от моей руки» («На дне»); рассказ «Хиромантия», в котором гадалка «[в]зяла… руку [соседа]. Смыла, конечно, с ладони всякую производственную чепуху. А то, дескать, никаких линий не видать», нашла руку ничем не замечательной и потому предсказала скорый мордобой в доме, который в дальнейшем и произошел.

Близки к реальным побоям побои ожидаемые, в частности – на основании внушительного вида чьих-то рук, например, рук, угрожающих некому генералу в двух вариациях на единый сюжет – рассказе «Веселая жизнь» и главке «Эльвира» в ПВС[7].

В связи с “медицинской” темой в ряде рассказов речь идет о так и не осуществляемых намерениях побить врача. Например:

Рассказчик «за всю свою жизнь ни одного врача не убил. Не ударил даже… Пальцем его, чорта лысого, не тронул, хотя говоря по правде, и сильно чесались руки… Посадил он меня в кресло… стал перед мордой руками трясти…» Вылеченный от курения герой, обнаружив, что он «по ошибке [а возможно, под гипнозом] самую крупную купюру [врачу] в руку сунул», добивается, обещая «не трогать» врача, возвращения денег («Гипноз»).

Здесь мотив “чешущихся рук” поддержан всей фактурой текста, насыщенного вариациями на “ручную” тему.

Персонажи Зощенко вообще остро реагируют на махание руками. Ср. еще:

«[Х]озяин держится индифферентно – перед рожей руками крутит» («Аристократка»; 1: 172). «– Ты не махай на меня руками. Хотя ты мне и родной родственник, но я твоих рук не испужался. Не махай, не делай ветру перед пассажирами» («Не надо иметь родственников»).

Чрезмерные подозрения вызывает и еще один характерный жест; ср. следующий конфликт, тоже на медицинской почве:

Врач, отказавший симулянту в бюллетене, истолковывает его жест – «руку в карман сунул» (эти слова повторены в коротком тексте четыре раза) как намерение «нас, обоих медиков, зараз трахнуть» из револьвера, какового, однако, при обыске не обнаруживается («На посту»).

Поммо названных типов “ручной агрессии”, опасность, исходящая от руки, может принимать и другие формы, в частности – тех или иных неприятных, унизительных или заразных прикосновений, реальных или воображаемых, буквальных или переносных.

Выясняется, что пациент не может спать потому, что дети родственников шумят и даже «берут за нос» («Врачевание и психика»). Подчиненный проигрывает начальнику в биллиард свои усы. «[В]ыигравший схватил столовый нож и начал отпиливать пушистый ус у своего незадачливого партнера… Партнер, придерживая рукой полуотрезанный ус», признается, что пошел на это добровольно, а затем оказавшийся тут же парикмахер, «вынимая из кармана ножницы», предлагает подравнять усы, что и делается («Веселая игра»). Рассказчик не разделяет восторгов приятеля по поводу женщин с грустными глазами, в частности, его новой жены. Тот говорит: « …[Т]ы своими ручищами загрязнил мое чувство… [О]н холодно подал мне руку…», а при следующей встрече «махнул рукой» («Грустные глаза»).

Даже вполне, казалось бы, конструктивные действия “рук” имеют тенденцию трактоваться как враждебные и, будучи поданы укрупненно, выглядеть гротескно. Такова эмблематизирующая власть «голая рука» в проходной учреждения, которая «высунулась, помахала и подает пропуск» рассказчику «Закорючки». Здесь крупный план руки, подготовленный безличностью сопровождающего ее «голоса», и ее обнаженность, подрывают “цивилизованность” непосредственных действий этой руки, придавая ей угрожающий, животный, возможно, фаллический характер[8].

       «Захват». Проникновенное описание “захвата” содержится в уже приводившихся словах «буржуазного философа» из ГК о том, что отменой капитализма «вы меня суете в лапы к людям… [К]акое-нибудь свирепое начальство… меня в бараний рог согнет…» (3: 443–444). Реальное действие подобных «лап» демонстрируется у Зощенко с большой наглядностью. В частности, – на материале властных акций медицинских работников. Процитирую уже приводившийся в гл. IV рассказ «Однажды ночью», чтобы обратить внимание на движения рук как мучителей, так и жертв:

«[О]ни ринулись к нему и стали хватать его за руки и за что попало… крутили [ему] руки… П. поднял крик, полагая, что на него напали бандиты… Они схватили П. за горло… Несчастный упирался, пытаясь с помощью рук и ног задержаться в дверях…» Впоследствии санитары «сконфуженно разводили руками…».

Впрочем, “захват” может ограничиваться и умеренными формами воздействия:

Некий «незаметный работник» потерял сознание. «Тут хотели за врачом побежать, но он не разрешил отнимать от дела рабочие руки». Он умер. На его поминках родственники заподозрили одного из отдаленных знакомых в том, что он зашел «пожрать» и стали выгонять его. Один «хватает его фуражку и двумя руками напяливает ее на голову, так что уши мнутся. Нет, они, конечно, его не трогали, и никто из них на него даже не замахнулся… Но они взяли его за руки и вывели… И это было тому скорее морально тяжело, чем физически». Выслушав его историю, рассказчик объяснил ему его частичную бестактность, и «пожал ему руку. Подарил ему книгу. И мы расстались лучшими друзьями» («Поминки»).

     «Отъем». Воровство, грабеж и другие формы лишения собственности встречаются у Зощенко на каждом шагу.

Трамвайные пассажиры легко поддаются на приманку – пакет с тряпками, подложенный некой гражданкой. « – [В]ор не разбирается чего в ем. А прет и прет, что под руку попадет.. Давеча дамочка… цоп пакет и идет… Мужчина, славный такой… Взял прежде пакет и держит. привыкает… А… после встает себе и идет…» («На живца»).

Характерное словечко «цоп» находится в центре повествования в «Аристократке», причем руки, не упоминаемые прямо в кульминационной сцене хватания пирожных, так или иначе фигурируют на протяжении всего рассказа.

«Ежели… мопсик у ней на руках… то такая аристократка мне и не баба вовсе… Выйдем на улицу, а она велит под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука… И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет… Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег… Съела она с кремом и цоп другое… И берет третье… И берет четвертое… – Ложи, говорю, взад!.. А хозяин… ваньку валяет: … перед рожей руками крутит… – [Х]отя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято».

Не являясь воровством в буквальном смысле, поведение «аристократки», несомненно, подпадает под понятие “отъема”, а также работает на зощенковскую фобию еды.

Хватательные и другие ручные манипуляции пронизывают уже знакомый нам рассказ «Фокин-Мокин» (см. гл. II).

Рассказчика, проникшего в кабинет Фокина в качестве нервного («у меня… руки дрожат»), посетитель принимает за хозяина кабинета и дарит ему в порядке взятки зажигалку. Рассказчик «взял зажигалочку. И крепко пожал руку добродушному посетителю», но признался, что он не Фокин. «[П]осетитель… с бранью стал вынимать зажигалку из моего кармана. Нет, я бы отдал ему сразу то, что получил. Но… разве можно совать руки в чужие карманы? И вдобавок хватать за плечи!.. Хорошенькую зажигалку мне все же пришлось отдать симпатичному владельцу».

“Сование рук чужие карманы” эффективно остраняется “невольностью” кражи.

Остраненно выглядит и нахальное хватание морковки в магазине и конфет из-под носа бабушки знаменитой обезьяной. Она описана как бегающая «на своих четырех руках», но в сценах хватания ни руки, ни лапы не фигурируют («Приключения обезьяны»). Зато лапы упомянуты в «Рассказе про попа», где воры, вломившиеся в церковь, решают, что из-за «ризы… кастрюльного золота [н]е стоит лап пачкать».

Интересную форму отъема демонстрирует Леля из детских рассказов.

Бабушка одаряет только благовоспитанного Миньку. Она «велела мне протянуть руку. И на мою ладонь она положила десять новеньких монеток… И тогда Леля с силой ударила меня по руке снизу вверх, так что все мои монеты подпрыгнули на ладони и попадали в траву… В дальнейшем Минька дарит Леле несколько монеток, а еще одну «монетку она нашла в траве, где она меня ударила по руке» («Бабушкин подарок»).

Любопытно, что выразительный “удар по руке с деньгами” буквально реализует эмблематический троп рассказа о молочнице, которая «начала прикидывать… как бы ей попроще выбить деньги из рук этой врачихи» (РКМ; см. гл. V).

Кстати, отъем мужа или жены и вообще овладение женщиной, нередко развертывается с привлечением “руки”. Обратимся еще раз к «Новому человеку».

Герой уверяет себя, что он «новый человек – не знающий ни ревности, ни мещанской собственности», но вынашивает различные планы насилия («в три шеи погнал бы»; «за манишку да по лестнице… Башкой паршивой по лестнице»; «кислотой плеснуть в поганую рожу»; «все кишки выпущу») над товарищем Ручкиным, сидящим у его жены. Услышав, что тот просит «ручку поцеловать», муж вызывает жену, но она говорит ему, что это нетактично. Тогда «[о]он схватил жену за руку и потащил в комнату, где сидел гость… – Нетактично! – орал [он], тыча пальцем в товарища Ручкина… – …Вон отсюда!…».

Отметим проведение “ручного” элемента через имя персонажа (ср. выше обыгрывание фамилии «Долгоруков»), изящно подчеркнутое стыком с «пальцем».

Следующий пример находится на грани между ситуациями с агрессивной “чужой рукой” и теми, где “рука” принадлежит “я” (о них речь впереди). Грань эта вообще часто нарушается вследствие зощенковского интереса к расщеплениям личности, а детские рассказы специально посвящены критическому изображению “я” со стороны – как подлежащего перевоспитанию. В «Елке»

Леля и Минька (“я”) до прихода других детей, поедают угощения с елки, причем маленький Минька мало до чего может дотянуться. «И я снова беру руками это яблочко… И… я стал своими худенькими ручонками тянуть к елке стул… “Минька, ты… отбил у куклы фарфоровую ручку… И я не ручаюсь, что мама тебя не выдерет” … Потом мама взяла в руки то яблоко, которое я откусил… И она взяла паровозик и подарила его одному четырехлетнему мальчику… И я рассердился… и ударил его по руке игрушкой. И он так отчаянно заревел, что его собственная мама взяла его на ручки… И я сказал: “Можете уходить, и тогда паровозик мне достанется”. И та мама… сказала: “Наверное, ваш мальчик будет разбойник”.И тогда моя мама взяла меня на ручки и сказала… И тогда… третья мама сказала: …”Моя девочка не заслужила, чтобы ей дарили куклу с обломанной ручкой”… И моя сестренка Леля закричала: “Можете уходить… И тогда кукла с обломанной ручкой мне останется”. И тогда я, сидя на маминых ручках, закричал: “Вообще все можете уходить, и тогда все игрушки нам останутся”». В финале в дело вмешивается отец и раздает игрушки гостям.

Релевантность всей “ручной” арматуры этой мизансцены – тянущихся ручонок, обламываемых ручек, повелительной позы у мамы на ручках, болезненной проблемы отнятия/вручения подарков, вплоть до каламбурного вовлечения глагола «ручаться» – подкрепляется параллелями со следующим эпизодом в одном из «взрослых» рассказов.

Знатная в прошлом старуха вспоминает свой звездный час – встречу с царской семьей на благотворительном базаре. «Мой муж держит меня под руку… И вот… идет государь… Рядом царица. И матрос на руках несет царевича… [И], к зависти всех, они останавливаются около меня… – Как у вас идут дела…? … – Ничего себе, ваше величество. И дрожащей рукой показываю на блюдо, наполненное кредитками. Вдруг царевич, сидящий на руках матроса», тянется к птичке, украшающей изысканную шляпу рассказчицы. «[Ц]арственное дитя своей ручкой начинает хватать мою птичку и… теребить ее… Счастье охватывает все мое существо. И страх, что царевич может сейчас уколоть свою ручку о булавку, сковывает меня… Почтительно прижимая одну руку к сердцу, я другой рукой отрываю птичку с веткой и преподношу царственному младенцу. Я вижу – царевич хочет ее принять от меня… Но… царственная мать высказала предположение – не заразился бы ее ребенок чем-нибудь если он возьмет мою птичку. И она не позволяет ему ее взять. Тогда матрос… берет от меня птичку… И… государыня… кладет мне на поднос пятьсот рублей» («Тишина»).

Это как бы коллизия «Елки», вывернутая наизнанку. Опять налицо ребенок, сидящий на ручках, поощряемый матерью, тянущий руку к чужому, ломающий это чужое, вкупе с матерью распоряжающийся им и унизительно изымающий его. Разница в том, что он дан как гость и посторонний, рассказ же ведется от лица хозяйки, трансформирующей охрану собственности в “дарение” с элементами “взятки”. Дополнительно привлечены мотивы “заразы” и боязни “укола”, т.е. “невольного) нападения”.

Последним в ряду “отъемов” укажу на “нищенство”, выделяя в знакомом нам «Рассказе про няню…» “ручной” элемент (вспомним соответствующие соображения самого Зощенко, см. гл. II):

«Стоит на углу потрепанная старуха. Держит она на своих руках младенца. И под этого младенца она просит. Некоторые прохожие… подают ей монетку или две… Няня говорит: “… В этом пороку нет. Так ли я стою, или мне сердобольные прохожие в руку дают”». Ее увольняют, но она говорит: «”Ах, подумаешь… испугали!.. [М]еня, может, с руками оторвут”».

Старухины слова, что «в этом пороку нет», хотя и звучат дико благодаря остранению, в сущности, отражают тот (эксплицированный в ПВС) факт, что нищенство представляет собой социально санкционированную форму отъема.

3. Обезвреживание рук

        «Отпор». Предварительными мерами сопротивления рукам являются подозрение, оценка опасности и предупреждение агрессорам. Так, в сюжете из РНС, изобилующем “руками”,

герою угрожают побоями: “– …Снимай, говорит, Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю», а он отвечает: « – Нет… ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, говорю, руки короткие» (1: 44–45).

Классическую форму отпора представляет, конечно, “давание сдачи, иногда заостряемое контрастом между “сильным” агрессором и его “слабым, но волевым” оппонентом. Перечитаем «Рассказ о студенте и водолазе» под “ручным” углом зрения.

Девушка предпочла здоровенному водолазу хилягу-студента. «Может, он ей разговорчивей показался. Или у него руки были чище». И вот, студент «водит свою мадам… храбро под ручку», а водолаз «при случае [его] в грудь пихает… и говорит: – …Сейчас я тебе, паразит, башку отвинчу». Однажды студент «подходит… и ударяет товарища водолаза по морде. Водолаз, конечно… хлоп, в свою очередь, студента. Студент брык наземь». Через некоторое время студент «обратно бьет его в харю», избивается до полусмерти, но в другой раз «снова ударяет его по зубам» и опять терпит побои. В результате, водолаз, «когда [к нему] подходил народ… ужасно сильно вздрагивал, и башку назад откидывал, будто его бить собирались… [С]тудент еще три раза бил водолаза и два раза получил сдачи… А в… последний раз водолаз сдачи не дал…: – Я, говорит, сдаюсь. Я… через вас… форменно до ручки дошел».

Обратим внимание на насыщение “ручного” топоса такими не продиктованными фабулой моментами, как гигиеническая безупречность рук студента и фигуральный оборот «дойти до ручки».

Эффектным оказывается также отпор “силе” со стороны “слабого пола”.

Подвыпившие пижоны стали приставать к девушке. «Девушка, размахнувшись, с силой ударила по лицу пижона так, что он закачался… Девушка, вытерев свою руку носовым платком, пошла своей дорогой… Они догнали ее на шоссе и стали хватать за руки». Ей на помощь подоспел аптекарь, который отослал девушку, но «в это время один из приятелей… ударил его так, что тот упал. Девушка снова поспешила к месту схватки. Пьяницы… почему-то задрожали… и… быстро удалились… – Как жаль, что я ушла. При мне бы они не посмели вас ударить… Вдвоем мы бы их скрутили и доставили в милицию» («Новые времена»; 2: 443–445)[9].

Отметим, что в обоих сюжетах благородные герои первыми переходят к “побоям”, а в финале второго рассказа намечается “захват” с целью сдачи в милицию, знакомый нам по поведению агрессоров. Налицо явная зеркальность ситуаций и точек зрения[10].

       «Нанесение увечий». Ответные меры включают прищемление рук, укусы и отсечение – пальцев, одной или обеих рук.

В доносе пьяницы и дебошира рассказывается, что соседка-самогонщица стала выгонять его, после того, как он «размахивался посудой» и «пихнул пудель в грудку» за то, что этот пудель «один рубль насуслил и противно взять в руки… А когда я на плевки ихние размахнулся, чтоб тоже по роже съездить… то она… дверь поскорее хлопнула и руку мне прищемила по локоть». В трактире его «ударили по морде… дотащили до дверей и кинули» («Честный гражданин»).

В рассказе «Веселенькая история», рассмотренном в гл. Vс точки зрения “зубов”, последние показываются в ответ на реальную и воображаемую “ручную” агрессию:

Мужчина сует женщине палец в рот, она кусает его за палец, он протестует, ибо он-то ей языка не отрывал, она говорит, что на такое она отреагировала бы оттяпыванием полной кисти, тем более, что «палец черт знает какой грязный и черт знает, за что брался».

Зощенковские тексты изобилуют упоминаниями о реально, предположительно или чисто фигурально изуродованных руках.

У симулирующего рекрута прежде всего спрашивают: «Все ли на руках пальцы?» («Старый ветеран»). У подозрительного человека «[п]равая ручка… вполне обыкновенная, а на левой ручке пальцев нет» («Гиблое место»). Старуха, которой рассказчик ошибочно подал милостыню, возмущается: «Как, говорит, у вас руки не отсохнут производить такие жесты!» Но потом она «берет меня за локоть» и просит дать рубль, которого ей не хватает на билет (ГК-Д, «Мелкий случай…»). Няня уверена, что клиенты ее «с руками оторвут» («Няня»). Хозяин хитроумно разгороженной квартиры тоже убежден, что ее у него «каждый с руками оборвет» («Полезная площадь»).

А вот и целый сюжет, разворачивающийся вокруг “безрукости” (в гл. IV привлеченный по линии “гарантированного покоя”):

В поезде внимание рассказчика привлекает «отзывчивой души человек. Он держит своими ручками перочинный ножик и… нарезает антоновское яблочко… кормит своего соседа – безрукого… Без обеих рук. Наверное, инвалид труда… А очень меня заинтриговал… безрукий… и очень меня подмывает спросить, как это он так опростоволосился и на чем конечности потерял». Но выясняется, что это едет группа душевнобольных. «На нем просто смирительная рубашка надета – руки скручены. И сразу не разобрать, что он с руками». Затем один из пассажиров «поглядел своим хитрым глазом на перочинный ножик и вдруг осторожно берет его в руку». Рассказчик в страхе набрасывается на него, начинает его душить, тот «прямо меня норовит укусить бешеными своими зубами», но оказывается как раз нормальным и теперь считает сумасшедшим рассказчика (ГК-У, «Мелкий случай…»).

Здесь потеря конечностей оказывается воображаемой, но символически она служит фокусом сюжета с предполагаемым вооруженным нападением при помощи ножа, институализованным скручиванием рук и реальными, хотя и необоснованными, попытками удушения и кусания (не говоря уже о “невольном воровстве”; см. гл. II).

Естественной вершиной всей это пирамиды мотивов является “отсечение рук”.

«Вот, говорят, в Финляндии в прежнее время ворам руки отрезали. Проворуется… финский товарищ, сейчас ему – чик, и ходи, сукин сын, без руки. Зато и люди там… положительные… Ну деньги-то из бумажника, небось, возьмут… Тут не только руки отрезай, тут головы начисто оттяпывай – …не поможет». У рассказчика крадут чемодан, он идет «в особый отдел заявлять…: “Если поймаете – рвите у него к чертям руки”. Смеются. “Ладно, говорят, оторвем. Только, говорят, карандаш на место положьте”… И действительно… взял я со стола ихний чернильный карандаш и в карман сунул… “Да уж, думаю, у нас начать руки отрезать, так тут до черта инвалидов будет. Себе дороже”» («Воры»).

Отказ от введения идеальной меры мотивируется здесь, среди прочего, замешанностью в оргию “ручных” преступлений и самого рассказчика, лишний раз свидетельствующей о зыбкости границ между “чужими” и “собственными” руками.

На неприемлемость “отсечения” работают и остраненно-холодные, но тем более эффектные описания казней с “ручным” мучительством в исторических разделах ГК.

«У обвиняемого позади связывали руки в опущенном состоянии и привязывали веревку к ним. И… через блок… этой веревкой тянули руки вверх. Причем, по мере подтягивания руки выворачивались из плеч… Сначала Паткулю отрубили одну руку и одну ногу, потом другую руку» (3: 333).

      «Рукопожатие». Цивилизаторски-примирительная роль этого ритуального жеста хорошо видна из многих уже приведенных примеров, где он служит островком доброй надежды и солидарности в океане враждебных действий. Имен6но так, хотя и с изрядной дозой амбивалентности, излагается история этого обычая в ГК, «Коварство»:

«Такой, в общем, благородный жест… как… рукопожатие друзей, имел… несколько иной смысл… Наши славные предки… хотели, оказывается, удостовериться, нет ли в руках подошедшего какого-нибудь камня или оружия. И благодаря этому они, конечно, трогали за руку… проверяли… Особенно отчего бы в наше время не поздороваться за руку с какой-нибудь знакомой, которой отчасти симпатизируешь. И в руке которой явно, кроме сумочки с пудрой, ничего не бывает. Ну, а на службе – другой вопрос: …лишняя трата времени и не так уж слишком гигиенично» (3: 281).

Подозрительное отношение к рукопожатию ввиду его общей циничной подоплеки обострено здесь боязнью “заразы”. Мотив “гигиенической мнительности” пронизывает весь довольно-таки внушительный набор зощенковских текстов о рукопожатиях, в сущности подрывая социально-медиационную этого обычая (в согласии с модной в 20-е годы идеей отмены рукопожатий). Ключевой травматический эпизод такого рода разработан у Зощенко даже дважды – в ПВС, где повествование сведено к минимуму, и в более развернутом рассказе под броским названием «Рука ближнего».

В штаб к рассказчику входит жалкий посетитель, и он, «пожав ему руку», просит его сесть. Тот оказывается из колонии прокаженных. «[С]ердце мое падает. Незаметно я вытираю свою руку о свои ватные штаны… Я иду в лазарет и карболкой мою свои руки. Я не заболел. Вероятно, у нас преувеличенный страх к этой болезни» (ГК, 3: 496–497). «[Ч]ерез триста лет за руку здороваться не будут… – руку будут поднимать вроде римских патрициев, или… наших пионеров… Между прочим, самый настоящий… ужас пережил я в связи с этим симпатичным обычаем – трясти руку». Следует история с приходом в штаб жалкого посетителя. Настроенный демократически, «я решил дать [ему] небольшой образцовый урок равенства. Я протянул ему руку… Человек… ужасно испугался, дернул плечами, но руки мне не подал… Я жалостливо взял его за плечи… Затем взял его руку и вежливо пожал». Человек оказывается прокаженным и демонстрирует штабникам свои язвы. «Я долго… с испугом глядел на свои руки. Потом… рыхлым снегом тер ладони. Потом… замогильным голосом попросил врача дать карболки… Оказывается, заразиться было легко. Зараза сказывалась не сразу… В течение нескольких лет… я осматривал свои руки. Теперь срок прошел. Руки чистые. Жалко такие руки протягивать своим ближним!» («Рука ближнего»).

Проблематичность “рукопожатия” муссируется и еще в одном рассказе, уже без прокаженного, но с упоминанием о “заразе”:

«Все идет к простоте необыкновенной. Раньше… чтобы жениться… приходилось… делать черт его что… и теткины ручищи целова[ть]… [Л]ишь одно не меняется… При встрече-то… мы за ручку здороваемся, ручки друг другу жмем и треплем… Ну вот так же смешно, как если бы… мы терлись носами по китайскому обычаю… И в смысле заразы нехорошо, небезопасно… Глупое это занятие – при встрече руку жать!» Далее вспоминается «манеришка» приехавшего в Россию «немчика… – не здороваться за руку. Так, рыльцем кивнет, и хватит. И задумал он такую манеришку привить в России». Но при встрече с одним купцом немец «рыльцем кивнул, а Семен Саввич хлесь его в личность… Немчик… заплакал. А купчик официанта кличет. – Дай-ка, говорит, братец, ему еще раз по личности, я, говорит, тебе после отдам. Ну, официант развернулся, конечно, хлесь обратно. Немец чин-чином с катушек… А перед отъездом знакомому и незнакомому первый протягивал руку и личность держал боком… Небось теперь по личности никто не хлеснет… Приду, скажем, завтра к дяде Яше. Здорово, скажу, брат. А руки не подам» («Китайская церемония»).

Парадоксальное приравнивание рукопожатия мордобою причудливо мотивировано здесь грубостью дореволюционного купчика, но оно отражает зощенковскую фобию “заразы”. В результате, вместо того чтобы служить медиационным «средством от побоев», рукопожатие оказывается их парадигматическим вариантом. Цивилизаторская же роль отдается «приветственному поднятию рук» à la: римские патриции – без прикосновения.

Заболевший ленинградец, «будучи от природы мнительным», стал ожидать смерти; жена вызвала из деревни его отца. Однажды тот напился, стал буянить, «его хотели представить в милицию», он убежал, заблудился и «с опаской» обратился к милиционеру. который, «согласно внутренней инструкции, отдал честь подошедшему, приложил к козырьку свою руку в белой перчатке… [С]тарик… растерялся… [а] постовой… показал, куда идти, и снова отдал честь… Но этот маленький жест почтения и вежливости, рассчитанный в свое время на генералов и баронов, произвел исключительное впечатление на… старика… [Тот] подошел уже к другому милиционеру и снова получил приветствие, которое с еще большей силой запало в его слабую душу… [С]тарикан… проходя мимо дворника, не вступил с ним в обычные пререкания, а молча отдал ему честь…». В дальнейшем он иногда вежливо беседовал с милиционером, и «многие… приписали это страху, который старик испытал, когда его хотели волочить в милицию», но в действительности он совершенно перевоспитался благодаря оказанному ему уважению. Вскоре он уехал, причем «стоя на площадке [поезда], отдал всем провожающим честь» («Огни большого города»).

История с милицейской “отдачей чести”, возводимой к традициям бывших баронов, образует почти точное обращение ситуации в «Страданиях молодого Вертера», где рассказчика действительно хватают «клешней» и, скрутив руки, собираются «волочить в милицию» (см. гл. IX). Отдача чести выступает, таким образом, как гуманный и эффективный способ обезвреживания агрессивных рук.

Не случайно и упоминание о «баронах». У Зощенко есть миниатюра (из фельетонной подборки «Письма в редакцию»), так и озаглавленная – «Барон» и акцентирующая в “ручном контакте” опасность “заразы”.

«У всех врачи как врачи, а у нас… из бывших барончиков. Ходит он завсегда чисто, за дверную ручку голой рукой не берется – брезгует и после каждого больного ручки свои в растворах моет»[11].

Настороженное отношение к рукопожатиям принимает самые разные, в том числе исторически окрашенные, формы.

Дореволюционная барышня отчитывает юного МЗ за то, что он демократически «пожима[ет] руку» ее служанке (ПВС; 3: 553). Приехавший в Россию «немецкий герцог, некто Голштинский», характеризуется как «пьяница… крикун и рукосуй» (ГК; 3: 229).

Есть даже целый рассказ о льстивом карьеристе (Егорке Драпове), весь построенный на сомнительности ручных контактов.

«Мастер с ним за ручку [и] даже… пощекотал его пальцами», а вскоре «и сам любимый спец с ним похохатывает и ручку ему жмет». Рабочие задумываются, «за какие же это данные повышается человек и пальцами щекотится мастером?» и идут к «красному директору», который говорит: «Я… мастера и спеца возьму под ноготь». Но Егорку и далее «милуют и ручку во всех сторон наперерыв ему жмут, и даже рабкор «пощекотал Егорку». Сам рассказчик смотрит, как Егорка подлизывается к мастеру, затем рабкору и директору и те жмут ему руку, причем директору Егорка еще и «нажал… пальцем на мускулы» и похвалил их. «Догоняю я его… беру его, подлеца, за руку…: – …[В]от… какие паутины вы строите. А Егорка Драпов берет меня под руку» и спрашивает о жизни и о растущем сынишке… «В]чера… пощекотал я Егора Драпова» («Паутина»).

      Позитивная рука. Из приведенных примеров видно, что “рука” часто выступает в дружественном, любовном, покровительственном, одарительном и других безвредных и позитивных смыслах. Руки целуют; заболевшего человека берут за руки с целью отвести его домой («Живой труп»); ребенка берут на ручки[12], а взрослого под руку; в руку суют деньги и т. п. Но и эти прикосновения часто носят амбивалентный характер. Так, руки иногда целуют чересчур униженно (РНС; 1: 45), даже «лижут» (ПВС; 3: 494). Травматическим прототипом этих ситуаций могли быть ключевые моменты созревания МЗ, в том числе смерть отца, сопровождающаяся прокалыванием его мертвой руки матерью (ПВС; 3: 546), и смерть матери, мертвую руку которой МЗ целует (3: 501).

Здесь ограничусь рассмотрением двух позитивных “ручных пантомим”.

«Под руку».

Прохожие «смотрят и пальцами указывают» на то, как, повидимому, «мильтон самогонщицу волокет в милицию», а может быть, это «убийцу своего мужа как раз и волокут в милицию». Но выясняется, что «просто милиционер прогуливается со знакомой гражданкой под руку» («Уличное происшествие»).

Здесь обращению подвергнуты типичные зощенковские “страхи” и “подозрения” по поводу не только “хватания” и “волочения в милицию”, но и самой позы “под руку”.

Действительно, эта последняя окружена в зощенковском мире аурой желания/недоверия (как выше в «Аристократке» и «Паутине»).

Конторщик поджидает после работы сотрудницу, размышляя, что «великолепная штука это – равенство… Нынче [он] дворяночку эту за прелестную ручку, и пожалуйста». Он мысленно отстаивает свое право на этот антидемократический союз перед комиссаром – блюстителем революционной чистоты. Но тут она выходит «с комиссаром под руку… Комиссар [его] увидел… пальцы свои стал рассматривать… Стоит [конторщик]… руками машет… Баба шла… [и] пребольно пихнула его в бок. – Ну, мымра, – сказала… – думаешь беременных людей руками задевать можешь. – Пихайте меня, ответил [он], – пихайте. Нынче личность не считается… И пошел, руками размахивая» («Метафизика»).

Помимо кульминационного обращения мотива “за ручку/под ручку”, знаменателен и последующий всплеск агрессивного ручного топоса.

       «На ручках». Рассказ «Не пущу» начинается с наивных рассуждений о живописи, и “ручной” мотив возникает уже в этом вступлении, а затем проводится через весь текст.

«Пивная. И… женщина… широко расставив руки, … не пускает в пивную своего мужа… Очень сильная дореволюционная картина… Конечно, [и] у нас пьют порядочно». Рассказчик видит, что на улице все смотрят куда-то, «возмущаются… машут руками», и замечает пьяного, который идет и «держит на руках малыша», а у того, «видать… дух замирает, что он так качается… А рядом… идет женщина. И одной рукой эта женщина отстраняет прохожих. А другой рукой она по временам делает “козу” … забавляет малыша, сидящего на руках у пьяного». Прохожие «рапортуют милиционеру, что вот, дескать, пьяный дурак подвергает опасности ребенка, а эта ненормальная мать потакает… Тогда милиционер делает под козырек этой паре… И вдруг женщина машет на толпу рукой… и произн[осит]… речь» о муже, который любит ребенка, «лечится от алкоголя» и дает увести себя из пивной, только если она заходит за ним с сыном и он «берет его на руки… [Е]сли [же он] опрокинется, то я вполне успею подхватить мальчика… Тут многие развели руками», шествие возобновилось, и «все убедились, что он крайне бережно икрепко держит мальчишку… и рядом с ними пошла женщина, продолжая делать… “козу”. И милиционер… снова взял под козырек и, вздохнувши, сказал: – Все в порядке… Пущай идут».

Уже сцены с ребенком на ручках в «Елке» и «Тишине» являли довольно-таки кислые вариации на тему мадонны с младенцем, но в «Не пущу» доверие к семейной идиллии (и “порядку” вообще) «расшатывается» в буквальном смысле до предела, несмотря на нарочито лакировочную трактовку и апелляцию к берущему под козырек милиционеру[13].

4. Собственная рука

На глубинном психологическом уровне вернейшим способом обезвреживания рук ближнего является трансформация этих чужих рук в свои собственные, одновременно обещающая субъекту уверенность в себе и чреватая новыми опасностями.

        «Своя рука – владыка». В ПВС, в разделе «С 2 до 5 лет», есть эпизод, задающий эту невротическую структуру и озаглавленный «Сам»:

«Блюдце с кашей. Ложка направляется в мой рот. Чья-то рука держит эту ложку. Отнимаю эту ложку. Сам буду кушать. Глотаю кашу. Горячо. Реву. Со злостью колочу ложкой по блюдцу…».

Обретение самостоятельности означает бóльшую ответственность и потому бóльшую уязвимость, в частности – уязвимость самих рук (восходящую к травме повреждения руки). Соответствующие мотивы пронизывают зощенковские тексты.

Прокламируется, но с неизменной амбивалентностью, способность “я” действовать своими руками. Рассказчик ПВС допускает, что он «мог [бы] родиться с одной рукой», но он запрещает себе «хандрить без причины» и берется преодолеть свои страхи. Компенсаторный идеал раннего Зощенко – Назар Ильич Синебрюхов, который представляется читателю так: «Я… все могу… Хочешь… каким ни на есть рукомеслом займусь, – все у меня в руках кипит и вертится» (1: 26). Разумеется, Синебрюхов это сказовая маска, но “ручная сила” как раз и заимствуется зощенковским “я” у агрессивных здоровяков. Так, близкий к МЗ рассказчик ГК, чтобы вернуть себе расположение женщин, начинает заниматься спортом и «вер[тит] по утрам какую-то особенную рюху» (3: 256; ср. выше прогноз относительно выздоровления профессора Волосатова в финале ВМ). Но подобный “гиревой” поход к рукам напоминает грубого силача-лезгина из «Веселой жизни» («выжимаю левой рукой три пуда, рука у меня тяжелая. Были даже смертельные исходы»; 1: 79), а также симулянта, жалующегося именно на руку:

Врач приходит к выводу, что «рука как рука», «аккуратная рука, такую руку каждому интересно иметь. Такой рукой гири подбрасывать можно» («Некрасивая история»).

Амбивалентность насчет “взятия дел в свои руки” проявляется разнообразно.

«У меня горят руки – так мне хочется подержать вожжи, поправить и покричать на лошадь… И вот вожжи в моих руках… Я… подозреваю, что телега опрокинется, поскольку вожжи в моих неумелых руках». Но оказывается, что править очень просто. «Я передаю вожжи Васютке. Не особенно интересно» (ПВС; 3: 530–531). Ввиду жилищного кризиса, герой с семьей снимает ванную комнату. Одно из удобств – «вода под рукой» («Кризис»).

В уже разбиравшемся детском рассказе «Находка», где выросший автобиографический Минька попадается на такую же приманку, на какую они с Лелей в детстве подлавливали прохожих, драматический момент разыгрывается опять-таки в “ручных” терминах:

Увидев «красный плюшевый кошелек… [я] протянул за ним руку. Но… кошелек… немного отодвинулся от моей руки. Я снова протянул руку и уже хотел схватить кошелек. Но он снова отодвинулся… [Р]аздался детский хохот…».

Этот сюжет поучительно акцентирует как наказание “я” за давний грех чрезмерного и провокационного “отпора” чужой руке, так и бремя превращения “я” во взрослого хозяина подобной, теперь уже собственной, руки.

Беспомощность “собственных рук” – один из лейтмотивов знаменитой «Рогульки».

Немцы разбомбили корабль, и не умеющий плавать рассказчик «ухватился рукой за какую-то рогульку… [К]то-то еще подплывает… И он тоже ухватился за нее… [В]идим: идет спасательный катер… Стали мы… кричать, махать руками». С катера кричат: « – [З]а что, обалдели, держитесь – за мину!.. Инстинктивно я… выпустил из рук рогульку… [и] с головкой погрузился в воду. Снова ухватился за рогульку и уже не выпускаю ее из рук. С катера в рупор кричат: – Эй-ты, трам-тарарам, не трогай мину! – Братцы, кричу, без мины я как без рук… И сам держусь за рогульку так, что даже при желании меня не оторвать…Наконец, ухватился за канат… Стали они меня тянуть… Вижу, вместе с канатом… опускаюсь на дно. Уже ручками достаю морское дно…» и т. д. и т. п. (2: 349–352).

“Ручная” драма обострена здесь двумя другими фобиями – “воды” и “выстрела” (взрыва), но весь ее внешний рисунок выписан жестикуляцией рук[14].

Непосредственная опасность, подстерегающая “собственные руки”, – это риск их физического повреждения, а то и потери. От аналогичных травм, наносимых чужим рукам” в ходе “отпора”, их отличает, главным образом, повествовательная точка зрения и сочувственный тон. Но многочисленны, как уже говорилось, и пограничные случаи.

В зоопарке МЗ-ребенок видит, как у «медвежон[ка]… лапчонка попала в расщелину. И теперь бурый медведь яростно терзает эту маленькую лапку. Вырываясь и крича, медвежонок попадает второй лапой в расщелину. Теперь второй медведь берется за эту лапу… Уже одна лапчонка с черными коготками валяется на полу клетки… [М]орды [медведей] в крови. Рыча, самец покрывает самку. Несчастного медвежонка несут в контору. У него оторваны передние лапы» (ПВС; 3: 515–516). Проблемы со склонением слова «кочерга» и волокитой вокруг снабжения кочергами возникают после того, как «истопник, спускаясь по лестнице, слегка обжег кочергой одну служащую… На ходу она слегка отстранила его рукой и …наткнулась на кочергу, которая была… раскалена…. Девушка ахнула и закричала… В общем, ладонь и пальцы этой суетливой девушки были слегка обожжены» («Кочерга»). В «Тамбове… в резерве милиции жеребец Васька играться начал. Схватил для потехи руку и рвать начал… Ну, крики, одним словом, охи, и кровь течет… Собрался резерв милиции, вырвал гражданина и в больницу его… А… преступн[ую] лошад[ь]… в тюрьму посадили… [Л]ошади в Тамбове, говорят, перестали кусаться. Как рукой сняло» («Попалась, которая кусалась»).

Ужас по поводу ручных увечий” частично приглушается тем, что ситуация дается вчуже, а иногда и с холодноватым юмором и под флагом злободневной сатирической тематики.

      «Сцеволов комплекс». Более прямой вариант преодоления страха увечья – метод Муция Сцеволы, явно занимающий Зощенко. Легендарный римлянин оказывается в числе немногих положительных героев ГК – воплощений “удивительной смелости”.

Попав в плен, Муций, чтобы показать, что не боится пыток, «протянул свою руку над жертвенником и стал ее жечь… Пламя, наверное, маленькое, но все-таки класть туда руки не рекомендуется… А наш славный римлянин… протянул свою правую руку и стал ее жечь. И держал ее до тех пор, пока кисть руки не обуглилась. И при этом не пикнул… Конечно, может закрасться сомнение – верно ли, что он настолько сжег свою руку. Может, он едва сунул руку в огонь и тотчас с криком ее отдернул… Но, оказывается, нет… И даже нашего героя прозвали Муций Сцевола. То есть левша. Поскольку у него правая рука после пожара совсем не действовала» (3: 413).

Обычная ситуация с ” увечьем рук” обращена во всех деталях, включая отсутствие крика (ср. три предыдущие примера), и к тому же контрапунктно проведена в модальном ключе, мотивированном еще одним зощенковским инвариантом – мотивом “недоверия”.

“Сцеволов комплекс” образует сюжетный стержень «Шестой повести Белкина» (1978: 507–520).

Рассказчика и других офицеров интригует «простреленная и изуродованная рука… гусарского поручика Б.» (509–510). Они спрашивают, «[н]е в рукопашной ли схватке с французами» получено «сие ранение», но он отвечает, что «в рукопашном бою не был… – Где же в таком случае вы накололи свою руку..?» (510). Происходит ссора, примирение, «[п]оручик с благодарностью стал пожимать наши руки…» (511) и поведал историю гусарского поручика К., побывавшего в плену у французов. Они «связали ему руки… Поручик протянул было свои связанные руки, чтобы взять [дорогой ему] талисман назад», но ему не дали и «подталкивая прикладами, повели связанного по рукам шпиона». По пути, «потирая руки», они присели у костра, «чтобы согреться», один из двоих конвоиров отошел за хворостом, и пленник решил бежать. «Но связанные веревкой кисти рук делали его поистине беспомощным. Тогда, протянув связанные руки к костру, поручик захотел было огнем пережечь веревки. Ужасающая боль ожога заставила его оставить это намерение. Тогда, выбрав несколько пылающих углей, поручик незаметно положил на них свои руки, чтобы угли пережгли его путы [, е]ле сдерживаясь, чтобы не закричать от адской боли… Раскаленные угли постепенно пережгли веревку, опалив ему ладони и пальцы рук» [ср. «Кочергу»] (516–517). «Засим, почувствовав, что веревка больше не сдерживает его рук, поручик… бросился на … француза и схватил его за горло. Несчастный француз «захрипел, и ружье его выпало из рук». Подбежал второй француз. «Поручик схватил ружье… но обожженные и изуродованные борьбой руки не слушались его». Далее он бежит, вскакивает на лошадь и спасается. «Поручик, разжав руки, без чувство свалился с коня…» (517–518). Рассказ поручика Б. окончен, его спрашивают, где же тот герой и как «его руки?.. [П]оручик взглянул на свои изуродованные руки, и они у него дрогнули; мы… поняли, что славный поручик К. и есть наш рассказчик. Мы стали пожимать его руки…» (519).

В свете сказанного выше эта вариация не требует особых комментариев. Заметим лишь, что замена максимально сцеволианского жеста менее болезненным происходит в пределах единого сюжета и на полном серьезе, тогда как в ГК аналогичный сдвиг дан контрапунктно-циничным отступлением о недоверии к героизму вообще. Добавлю также, что в густо пронизанном “ручными” мотивами контексте повести (и общего зощенковского пристрастия к подобным словесным играм) напрашивается этимологизирующее осмысление настойчиво подчеркнутого звания героя – слова «поручик».

Как показала Ирина Рейфман (Рейфман 1992), призыв Зощенко «читать “Талисман” не только как литературную стилизацию, но и как рассказ об истинном происшествии», может быть истолкован в смысле отсылки к фактам его собственной военной биографии и их отражению в ПВС, а задолго до этого в РНС. В частности, в «Великосветской истории», «те же действия [, что и в ПВС,] распределяются между Синебрюховым и князем» (Рейман: 405), с той разницей, что ручному увечью” соответствует отравление газами. А в «Виктории Казимировне» даже фигурируют мотивы “талисмана” и “изувеченной руки»:

Герой рассказывает, как он, возвращаясь из разведки, стал «через проволоку продираться… всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил… [С]тал себе руки перевязывать, – кровь так и льет». Он залег на ничейной земле, «только смотрю, на меня ворон спускается… думает, что падаль… Машу рукой… а поймать я никак его не поймаю – руки изувечены, не гнутся… Я отмахнусь – он взлетит и опять рядом сядет… Это он кровь, гадюка, на руке чует… Я все норовлю его ударить… Руки у меня и так-то изувечены… а тут еще он щиплет». Синебрюхов бежит, в него стреляют, он спасается, лежит в госпитале, «махнул на все рукой и стал поправляться». Выздоровев, он обнаруживает, что его возлюбленная полячка живет с офицером, он зовет ее уйти с ним, офицер угрожает его ударить, он отвечает, что у того «руки короткие», Виктория Казимировна подбегает к нему, «в руку впилась цапастенькими коготками… целует… прелестными губами в руку» и просит прощения, что не останется с ним.

Убедительно сопоставляя эти два сюжета и ссылаясь по ходу анализа на ПВС (404 сл.), на римскую легенду о Сцеволе и на мотив “рук” в леонтьевской критике «Войны и мира» Толстого (существенной для развиваемой в статье идеи об ориентации Зощенко на Пушкина, а не Толстого), Рейфман почему-то не находит места для напрашивающихся параллелей с ручной фобией в ПВС и пассажем о Сцеволе в ГК. Между тем, аналогии с автопсихоаналитической повестью, помимо своей общей объяснительной силы, способны помочь и в поиске житейских истоков дважды разработанного эпизода. Сам Зощенко ранен в руку не был, но рассказ о солдате с раздробленной костью «вот в этой руке» и его мужественном поведении во время операции есть в ПВС («Нервы»; 3: 474–475). В собственном же опыте МЗ “ручные увечья” Синебрюхов и поручика Б./К. следует, по-видимому, возводить к младенческой травме повреждения руки в ПВС.

        «Слабые руки». Развивает Зощенко и аристократические и декадентские ассоциации уязвимых, слабых, нежных рук, а также перчаток (вспомним белые перчатки милиционера. берущего под козырек жестом, рассчитанным на баронов).

Дореволюционный богач перекупил любовницу у некого барона. «А была девица эта из мещаночек. И при чудной красоте своей имела руки мужицкие, красные. Так два года… продержал [он] ее взаперти и два года не снимал с нее кожаных перчаток. А как снял, так руки стали у ней белейшие, с прожилками» («Последний барин»). К актеру, арестованному и выпущенному из тюрьмы чекистом, который «руку [ему] пожал», «Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы», жалуясь на режиссера, который сказал ему: « – Гм, руки… зачем плетью держите? Эх, Машенька, трагизм положения усилить нужно! Не понимают. Положи руки в карман – шутовство и комедия» («Старуха Врангель»).

Своими трагическими обертонами висящие руки актера напоминают «мертвые руки» Шопена в ВМ, о которых шла речь в начале статьи в связи с использованием “рук” в метахудожественных пассажах Зощенко. Возвращением к этой проблематике будет уместно завершить обзор “ручного” топоса.

          «Рука автора».Как мы помним, одно из программных автометаописательных высказываний Зощенко построено на “ручной” метафоре: «И повести и мелкие рассказы я пишу одной и той же рукой» (1991а: 585). “Авторская рука”, конечно, была для него сублимированной квинтэссенцией “собственной руки” – в ее как полноценных, так и беспомощных проявлениях. Он не только отдавал себе отчет в символической роли “руки” в его поэтическом мире, но и сознательно проецировал свой “ручной комплекс” в план словесной игры с якобы незаметной ручной идиоматикой.

«Неожиданно я вспомнил свою книгу “Возвращенная молодость”. Я писал ее еще слепой рукой… Что же водило мою руку в той книге?.. [К]азалось бы, что эта рука могла быть пугалом только лишь в детском возрасте. Нет! Образное мышление возвысило эту руку до символа. Рука стала карающей рукой, воображаемой, символической» (ПВС; 3: 614).

В этом пассаже из ПВС для нас особенно интересна программная деавтоматизация фразеологического оборота «водить рукой». Эта метаморфоза может не осознаваться рядовым читателем, действуя на него подспудно, но тщательность ее отделки Зощенко несомненна и подтверждается наличием сходных построений в других текстах.

По просьбе женщины, которую сбила машина, рассказчик перепечатывает на машинке ее письмо на фронт. Она пишет мужу, что «все здоровы и веселы,» – чтобы он не «сошел с ума от волнения» и не «стал бы плохо, неметко стрелять в фашистов». Рассказчику она «говорит…: – Вы извините, что мы потревожили вас, но я не рискнула послать ему письмо, написанное моей больной рукой» («Два письма»).

Здесь «пишущая рука» продолжает и осуществляет то, с чем физически не справилась рука персонажа, и таким образом косвенно способствует меткой стрельбе по врагу[15].

Апофеозом превращения агрессивной чужой руки персонажа в благотворную авторскую является один из заключительных фрагментов ПВС:

«Крестьянин… из мести зарубил топором семью своего соседа… Находясь в камере, этот малограмотный человек читал книги и среди них… мо[ю] книг[у] “Возвращенная молодость” … Он понял, что человек может руководить собой… [Его] письмо… написано малограмотной рукой. Но мысли в [нем] так ясны и так страшны, что я сосчитал своей обязанностью навязывать людям свои мысли о необходимости руководить собой… управлять своими чувствами» (3: 691).

Перед нами типичный зощенковский конгломерат завидной преступной силы и простоты, дидактической функции искусства и ведущей роли разума, слитых в единый образ руки малограмотного убийцы, подключающейся к сознательному писательскому процессу перевоспитания человека и даже направляющей этот процесс руко-водства.

Установка Зощенко на демократическое оздоровление и упрощение литературы хорошо известна. В ПВС она настойчиво проводится через образ авторской руки. Комментируя знаменитое приветствие Брюсова «грядущим гуннам», Зощенко пишет: «Должно быть, он не хотел, чтобы искусство находилось в дрожащих руках неврастеников» (3: 600). Но именно таким неврастеником часто предстает – в шутку и всерьез – пишущее зощенковское “я”:

«Эх, братишка, рука дрожит, перо из пальцев вываливается…» («Свиное дело»). «Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу. Я был несчастен, не зная почему» (ПВС; 3: 453). «С распоротым брюхом я валялся в постели. Мое оружие – бумага и карандаш – лежали рядом со мной. И у меня иной раз не было даже силы поднять руку, чтобы взять их снова» (ПВС; 3: 626).

Но в традиции пушкинского «Пророка» простертость автора предвещает второе рождение:

«Я был убит, растерзан, искромсан, с тем чтобы снова возникнуть из праха. Я лежал почти бездыханный… Я поднялся с постели уже не тем, кем был… Я почти заметался, не зная, куда девать мои варварские силы, столь непривычные для меня…» (ПВС; 3: 626).

Однако чудо – в зощенковском варианте включающее и преображение “авторской руки” – было бы тривиальным и неполным, если бы эта рука осталась бессознательной, «варварской» рукой писателя-интуитивиста, подобной руке нахального графомана:

«Ах, это была бы славная книженция, составленная из маленьких изящных новелл, взятых из моей жизни! С улыбкой радости читатель держал бы эту книгу в своих руках. Да и мне было бы куда как легче, проще. Ведь без труда, почти локтем левой руки, с божественной легкостью я писал эти маленькие новеллы» (ПВС; 3: 642; ср. проблему «вышелушиваемости» этих новелл из ПВС, см. гл. V). «Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье» («Крестьянский самородок»).

Полная регенерация “авторской руки” возможна лишь в союзе с разумом:

«Я вновь взял то, что держал в моих руках – искусство. Но взял его уже не дрожащими руками, и не с отчаянием в сердце, и не с печалью во взоре» (ПВС; 3: 627). «[П]обедивший разум не изгнал вместе с врагами то, что мне было дорого, – искусство… Напротив. Моя рука стала тверже… Я не потерял мое искусство. Тому порукой эта моя книга» (ПВС; 3: 689).

Или, в ироническом ключе: «Полное раскрепощение, к свету рука об руку с наукой и техникой» («Светлый гений»).

Характерно, как всегда, непрерывное перетекание наглядных физических действий в их переносную эмблематизацию и дальнейшее растворение в обыденных стертых метафорах (типа «рука об руку») и даже в, казалось бы, этимологически непрозрачных, но изощренно подсвеченных контекстом словах (типа «поручик», «ручаюсь», «руководить» и, наконец, «порука» в предпоследнем примере).

 


Примечания

Глава основана на Жолковский 1995б.

[1] См. фон Вирен Гарчински 1967, Керн 1974, Мазинг-Деик 1980, Хэнсон 1989, Ходж 1994 [1989], Скэттон 1993.

[2] Цитата взята из цикла фельетонов «Дни нашей жизни», появившихся в «Пушке» в 1927–1929 гг. В бытовом снижении лермонтовского образца Зощенко следует за Некрасовым, написавшим свой «карточный» (т. е. опять-таки “ручной”) вариант стихотворения всего лишь четыре года спустя после появления оригинала: И скучно, и грустно, и некого в карты надуть / В минуту карманной невзгоды…/ Жена?.. но что пользы жену обмануть? / Ведь ей же отдашь на расходы… и т.д. («И скучно, и грустно!»; 1844 г.; Некрасов: 474).

[3] Об этом мифе у Зощенко см. Жолковский 1994а: 228–230; см. также гл. XV.

[4] Булгакова, по-видимому, больше интересует язык; впрочем, у Зощенко найдется и усечение языка, см. ГК (3: 289, 333).

[5] Об этом эпизоде и параллелях к нему в «Сентиментальных повестях» см. Синявский 1994.

[6] Подробную цитату из ПВС на «грудную тему» см. в гл. VII. Что касается инверсии половых ролей (женская рука на мужской груди, мужская на женской), то она вовсе не подрывает сопоставления. Напротив, как ПВС, так и комический корпус Зощенко изобилуют подобными и иными обращениями (см. гл. XIV, XV).

[7] См. подробно в гл. XV.

[8] Сам Зощенко рассматривает и отвергает в ПВС фаллическую трактовку “руки” (3: 570, 622).

[9] Возможный источник этого эпизода см. в Кичанова-Лифшиц 1982: 34.

[10] См. гл. V о превращении “слабого” в “сильного” и гл. X об “удивительной смелости”.

[11] Интересный контрапункт к этим ситуациям “опасных рукопожатий” образует эпизод из жизни самого М.М. Зощенко, рассказываемый спутницей его жизни в эвакуации в Алма-Ате – Л. Чаловой:

«Позвонил военный… Сказал, что он давний его поклонник… и перед отъездом [на фронт] мечтает увидеть своего любимого писателя. И вот приходит молодой человек, старший лейтенант. Очень смущается. И, по-видимому, от волнения у него вспотели ладони. И вот перед тем, как протянуть для пожатия руку, он вынимает флакончик одеколона и протирает ладони. И затем протягивает флакон Михаилу Михайловичу – предлагает ему сделать то же самое… Я только глянула на Михаила Михайловича – и тут же выскочила из комнаты. Видеть его глаза было выше моих сил: такая в них стояла боль и растерянность!.. “И это – офицер, цвет армии… И такое воспитание!» – сказал он после ухода старшего лейтенанта. И не забыл мне припомнить: “А ты говоришь – изменились”» (Чалова: 321–322).

Последние слова отсылают к постоянному спору между Зощенко и Чаловой на тему, обсуждавшуюся и в печати, – о том, ушли ли в прошлое некультурные «зощенковские типы». Стоит, однако, заметить, что поведение старшего лейтенанта с равным успехом можно понимать и как проявление, пусть наивное, его досконального знакомства с фобиями любимого автора (ср. в ПВС о мнительности Маяковского; 3: 514).

[12] Ср., в частности, известный пассаж из «Второй речи о Пушкине» («В пушкинские дни»; 2: 418–421) о предполагаемом взятии Пушкиным на ручки предков рассказчика (см. гл. IX, Прим. 1).

[13] О “порядке” и его “расшатывании” см. гл.VIII, о «Не пущу» – там же и гл.VII, Прим. 4.

[14] О «Рогульке» см. также в гл. VIII, X.

[15] К этому сюжету мы вернемся в гл. XV.