Mосква: Школа “Языки Русской Культуры”. 1999.

А. К. Жолковский.

Глава XII
Еда на границе жизни и смерти

 

Михаил Слонимский, сосед Зощенко по Дому искусств, вспоминал:

«Посидев у меня, [он] пошел по делам… И вдруг, через какой-нибудь час… стук в дверь, и он появился снова у меня в комнате… “Понимаешь”, – сказал он с некоторым недоумением, – написал сейчас рассказ… На лестнице схватило, и пришлось вернуться. Все-таки, знаешь, – прибавил он вдруг, – это вроде болезни. Вообще от хорошей жизни писателем не становятся” … Рассказ, который он тогда написал, был “Аристократка” …» (Слонимский: 87).


В этом авторском отчете об истории создания одного из шедевров русской гастрономической прозы, примечательно многое[1], не в последнюю очередь – интригующе двусмысленная фраза «схватило, и пришлось вернуться». Даже с учетом контекста, удостоверяющего ее переносность («это вроде болезни»), подозрение, что «схватило» в самом прямом желудочном смысле, потому-то и пришлось вернуться, а уж там и рассказ написал, – не рассеивается полностью. Как общая теория писательской ипохондрии, так и ее специальный пищеварительный вариант, походя формулируемые Зощенко в разговоре с собратом-серапионом, бросают уже знакомый нам свет на потайные изгибы его творческой перистальтики[2].

Основные черты зощенковской картины мира были достаточно четко обрисованы в предыдущих главах; затрагивалась в них и та ключевая роль, которую играет у Зощенко “еда”. К ряду уже приводившихся пассажей из ПВС добавлю еще три:

«[В]ысокий, здоровый, даже цветущий» молодой человек (не МЗ), страдающий «неврозом желудка в тяжелой форме», особенно, когда он «ждет… женщину», «рассказал историю, которую он слышал от своей матери. Мать однажды заснула, когда он был у ее груди. Она очнулась от дремоты, когда ребенок был почти синий. С трудом его вернули к жизни» (3: 632). «Грудь и… еда стали доставлять ребенку волнение, иногда ужас… Значит, надо избегать еды. Но избегать ее нельзя. Тогда смерть. В таком случае… надо… есть и страдать за еду… [О]билие условных доказательств уверило меня в смертельной опасности еды» (3: 613–614). «Я вспомнил, как я ел. Почти всегда стоя, крайне торопливо (могут отнять), небрежно, без интереса. Я ожидал за еду расплаты, и она являлась… – болезни, спазмы, тошнота» (3: 614).

Итак, патологическое недоверие к материнской груди (под действием связавшихся с ней “карательных” образов руки, грома, выстрела и т.п.) развивает у МЗ целый букет пищевых неврозов, хорошо знакомых нам и по комическим рассказам. Особая острота этих фобий может объясняться способом потребления пищи – принятием внутрь, представляющим самое радикальное нарушение границ человеческого тела. Преодоление этих страхов ищется на путях научного регулирования соответствующих “колесьев”, часто принимающего гротескные масштабы некого культа пищевых продуктов и научно обоснованных процессов питания. Так, перекликающиеся друг с другом эпизоды из «Аристократки» («”Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу”») и ПВС («”Один блин, пожалуйста, кушай»), содержат общий мотив “математически выверенной щедрости” – ироническое воплощение идеи “разумного контроля над хаосом”. Важнейшим последствием недоверия к материнской груди становится невротическое отношение к сексу и любви, которые Зощенко относит к числу наиболее дестабилизирующих факторов в человеческой жизни. Но этим символический потенциал пищевого комплекса не ограничивается, аккумулируя более широкий круг экзистенциальных означаемых.

 

1. Проблемы с едой

Отдел ГК «Неудачи» открывается следующей идиллической картинкой:

«Когда мы в свое время лежали себе в люльке и крошечными губенками, мало чего понимая, тянули через соску теплое молоко, – какое, наверное, архиблаженство испытывали мы от окружающей жизни… [М]ы решительно ниоткуда не ожидали никаких неприятностей и не испытывали никаких неудач. Ну, разве там, предположим, животик у нас неожиданно схватит, либо там блоха, соскочивши со взрослого, начнет кусать наше еще не окрепшее тельце… А все остальное текло, конечно, в чудном свете безмятежного существования» (3: 330).

Питание предстает здесь эмблемой жизни, счастья и покоя – эмблемой, которая, однако, сразу же дается под знаком маячащих невдалеке опасностей, тоже, кстати, выраженных в “питательном” коде – в виде поноса (ср. то же словечко «схватит», что и в рассказе о сочинении «Аристократки») и блошиных укусов (представляющих, с точки зрения блох, не что иное, как процесс насыщения)[3].

Та или иная тень если не внешней угрозы, то хотя бы повествовательной иронии ложится у Зощенко даже на самые положительные образы еды. Например – на восторги перед высококачественными продуктами питания, омрачаемые, но тем самым и обостряемые проблематичностью доступа к этой роскоши.

«[Е]му казалось, что он идет с ней в кафе, где пьет густое какао с венскими сухарями, платит за все один…» (ВП; 2: 127). «[О]н пил какао, удивляясь и восторгаясь этому жирному напитку, вкус которого он позабыл за восемь–девять лет своей походной и неуютной жизни» (СЦ; 2: 155). «Этого [мороженого австралийского] кролика ешь и прямо чувствуешь на зубах цивилизацию. А наш кролик? Дрянь кролик» («Суконное рыло»).

)

Жизненная важность питания и готовность удовольствоваться в этом вопросе хотя бы минимумом отчетливо проступают в характерных – особенно для «Сентиментальных повестей» – ситуациях, где “слабый” герой так или иначе пристраивается нахлебником к престарелой тетке или к семье своей бывшей жены или возлюбленной, т.е., к негативным материнским фигурам («Люди», «Сирень цветет», «Коза», «Мишель Синягин»)[4].

Подобные коллизии, так сказать, воспроизводящие несовершенство исходной ситуации кормления грудью, имели место и в позднейшей жизни самого Зощенко, в частности, в его взаимоотношениях с любовницами. Как мы помним из гл. V, нередко он знакомился с ними в обществе их мужей, по окончании романов обедал или жил в гостях у них, а в двух случаях произошел почти полный переход любовниц на роль квази-жены и кормящей матери. Причудливую вариацию на тему “борьбы за материнское молоко” являет рассмотренный в той же главе эпизод из ВМ, с мужем, кормящимся молоком жены, потерявшей ребенка. Из множества инвариантных черт здесь выделю лишь отчасти ироническое восхищение питательной ценностью молока и правильностью природного «обмена веществ», а также остраненное кормление грудью “взрослого ребенка”. Обнажая символическое уравнение “жена = мать”, этот мотив развивает тему соперничества мужа, в его роли “старшего ребенка”, с грудным младенцем (даже после его смерти) и как бы воспроизводит запоздалое отнятие самого МЗ от груди («я продолжал кормиться»; 3: 610), его эдиповские взаимоотношения с отцом (см. гл. II) и борьбу за родительское внимание с семью братьями и сестрами.

Жизненная ценность еды может заостряться до превращения ее чуть ли не в лекарство от болезни, боли и даже смерти.

«[О]дной умирающей старухе дали полстакана шампанского, чтоб поддержать ее жизнь на несколько минут, для того чтобы проститься с родными. В безжизненное… почти мертвое тело влили шампанское… Серое, мертвое лицо оживилось и покрылось легким румянцем… Она оживленно беседовала… несколько минут, потом… откинулась на подушку и умерла» (ВМ; 3: 131). «[Боткин]… подумал, что все люди смертны… И так подумавши, он стал лихорадочно растрачивать деньги… [О]н стал доставлять себе удовольствие в питании. Он стал обжорой. Он нанял лучшего повара… Но вдруг желудок его перестал работать. И он мог только всасывать сок из бифштекса» (ГК; 3: 345). «Два солдата режут свинью. Свинья визжит так, что нет возможности перенести… “Вы бы ее, братцы, чем-нибудь оглушили”, – говорю я. – “Нельзя… Не тот вкус будет… Крайняя быстрота сало портит”… [В]торой солдат говорит: “Нервы у их благородия”». Далее первый рассказывает, как ему ампутировали раздробленную снарядом руку. «”Полстакана вина. Режут. А я колбасу кушаю… Съел колбасу. “Дайте, говорю, сыру”. Только съел сыр, хирург говорит: “Готово, зашиваем?” Вот вам, ваше благородие, этого не выдержать”… Я ухожу» (ПВС; 3: 474–475).

В последнем примере еда, правда, служит защитой не от смерти, а лишь от боли, однако параллель с забиваемой свиньей и ее будущими вкусовыми качествами компенсирует эту недостачу. А по линии вуаеристской зависти “слабого” героя к чужой выдержке и богатырскому аппетиту эпизод перекликается со следующим фрагментом из ВМ:

«[З]доровье… людей… значительно снизилось за последние столетия… Вот… были на редкость молодцы и здоровяки… обжоры и пьяницы. То и дело читаешь: “Он почувствовал жажду, освежился, выкушав две бутылки розового анжуйского вина и… понесся галопом за своим оскорбителем…». Ну-те, скажем, поднесите две бутылки анжуйского вина нашему… обитателю… Он, пожалуй… приляжет… проспится [и] поохает… махнув рукой на своего оскорбителя…» (3: 15).

Если питание воплощает жизнь, то признаком смерти, естественно, служит нарушение его процессов. Когда Зощенко требуется символический образ экзистенциальной прострации в духе пушкинского Как труп, в пустыне я лежал, он включает в него живот: «С распоротым брюхом я валялся в постели» (3: 626). И в любом случае «за еду надо страдать» – наказание в той или иной форме (нередко именно в эмблематической форме ножа) постоянно подстерегает зощенковского едока.

В «Елке» наказание, выступающее в мифологически четкой форме (древо познания, яблоко, властная отцовская фигура), расцвечено типично зощенковскими мотивами – соперничеством детей, завистью к чужому обжорству, недо-еданием, гостененавистничеством. Своеобразное обращение этой ситуации можно усмотреть в рассказе о кормлении якобы «безрукого» сумасшедшего в поезде (см. гл. VI): символическое «яблочко» опять становится причиной раздора и источником насилия, в котором центральную роль играют рука и нож и повинен опять-таки перволичный герой, хотя поедание яблока, угрожающая еде агрессия и наказание распределены между персонажами по-иному.

Угроза еде может носить как более, так и менее категорический характер. В рассказе «Встреча» бывший аристократ болезненно реагирует на обвинения, выдвигаемые хозяином и гостями, порывается уйти, но продолжает есть (2: 315–318), – ситуация, напоминающая поведение «аристократки» и самого МЗ, который, как мы помним, «почти всегда ел стоя, крайне торопливо (могут отнять)». Характерен в этом отношении «Отхожий промысел»:

Герой, нанятый проституткой в качестве «альфонса… [т.е.] мужчин[ы] вроде родственника», ибо тогда ей «цена… другая», идет с ней в ресторан. «Сидим. Терпим. Жрать нестерпимо хочется, а вокруг жареных курей носят, даже в носу щекотно». Герой на время отлучается. «Гляжу… сидит моя девица… и жрет чего-то. А рядом буржуй… Потоптался я… а уходить неохота. И жрать к тому же хочется это ужасно как… А он: “…Не желаете ли портеру выкушать?” … Выпил я портеру и захмелел… Принялся чью-то котлету есть… “[Р]одственнику отчего не съесть?”» (1: 253–254; см. также гл. X).

Налицо богатое сочетание инвариантов: лишение еды, пищевой вуаеризм, соблазнительная женщина, деньги, обжорство, «родственники»,

Иногда вуаеристская позиция по отношению к чужому обжорству трактуется в по-марксистски классовом духе:

«Она кушает, а я с беспокойством… смотрю рукой, сколько у меня денег… И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость, дескать, кавалер, а не при деньгах… Не нравятся мне аристократки» («Аристократка»). «Обратим ваше внимание на буржуазный быт… нередко болонки печенье жрут, а трудящиеся только на это смотрят» (ГК; 3: 297).

Но по сути та же ситуация может представать и наоборот как патологическая нужда “слабого” аристократа в индуцирующем “заражении чужим аппетитом” – вспомним «Барона Некса» (гл. II).

В советском быту “лишение еды” часто происходит в “гостевой” ситуации и может осложняться другими инвариантными мотивами. Так, в «Семейном счастье» сюжет с освобождением жены от домашней готовки ради взятия ею заказов на шитье совмещает “пищевые” мотивы (отказ гостю-рассказчику в угощении; гастрономические обертоны его ответного замечания, что для жены, что кухня, что шитье – «хрен редьки не слаще»; комментарий хозяина, что непокормленный гость «желчь свою на людей пущает») с ироническим обыгрыванием “оптимального взаимодействия колесьев”, предстающего в виде извлечения из жены “сверхсметной выгоды”. Изощренные формы “лишение еды” может принимать и в сочетании с мотивом “провокационного испытания”, ср. «Находку», где сначала Леля и Минька подманивают прохожего красивым пакетом, а затем та же ситуация повторяется с повзрослевшим Минькой в роли жертвы – голодающего студента. К “пищевому” топосу, хотя бы по заглавию, относится и перекликающийся с «Находкой» сатирический рассказ «На живца».

Интересный вариант “лишения еды”, связанного с “детской” темой, представлен в «Происшествии»:

«А у ней малютка на руках… Его… в пути желудочная болезнь настигла. Или он покушал сырых продуктов, или чего-нибудь выпил, только его в пути схватило». В результате, мать даже «чаю не может попить» и вынуждена оставить ребенка под присмотром пассажиров. «”Я, говорит… побегу на станцию… хотя бы супу скушаю. У меня, говорит, язык в глотке прилипает”». Поев, а затем и поспав в другом вагоне, мать долго не возвращается, вызывая подозрения, что она подбросила ребенка, и насмешки над доверчивостью единственного пассажира, взявшегося присматривать за ним.

Сюжет, в целом построенный на инвариантной схеме “недоверия” (и соответственно отмеченный в гл. II), сочетает целый ряд гастрономических и медицинских мотивов (расстройство желудка, голодание, обжорство), причем, проецируя их на ситуацию “материнства и младенчества”, изображает страдающими и виновными обе стороны и таким образом воспроизводит детскую травму МЗ из ПВС. Кстати, тема поноса («схватило») вновь напоминает об истории написания «Аристократки», а мотив отравления сырыми продуктами подводит вплотную к следующей группе инвариантов – опасностям, угрожающим еде не извне, а таящимся в ней самой.

 

2. Опасная еда

В зощенковском мире, где одной из основ “порядка” является принцип “ничего лишнего”, дестабилизацией чревато любое превышение нормы. В пищевой сфере это – “переедание, обжорство”.

На самодеятельном концерте «объявляют… комический номер… Каждому… выдадут по фунтовой булке и какой батальон скорее скушает, тому премия в размере двух пирожных… Я, граждане, видал, как едят, и сам едал, а такой еды не видывал, многие давятся, мотают башками, шипят, плюются… что жабы, захватили зубами булки и ни туды, ни сюды, ни чихнуть, ни сморкнуться… Жуют наспех… [Один] молодой парнишка… умял свою булку и кричит: “…Наляжем по возможности”. Тут, конечно, и налегли… Тут публика стала бис требовать… чтобы и с пирожными устроили такой же номер… “Не можем, говорят. У нас, говорят, некоторые несознательные товарищи захворали” …[У одного] рот раскрыт, глаза выпучены и пот со лба капает. “Граждане, говорит, я булкой подавился… Проскользнула она внутрь”. Начали его расспрашивать, куда, дескать, проскользнула и дошла ли до живота… Начали… успокаивать, дескать, безобразие… Но это он не иначе как из зависти. Дай ему, каналье, фунтовую булку, так он… лопать будет… Знаем мы этих писателей. Сами пишем» («Комики»).

Фельетон, обрамленный зощенковскими мотивами “вуаеристской зависти”, “лишения еды” и амбивалентной фигуры рассказчика[5], примечателен чистотой опыта: опасность проистекает исключительно из количественных параметров “еды”, качество которой сомнению не подвергается. Налицо также “научные” обертоны – рассуждения о продвижении булки по желудочно-кишечному тракту и ее отличиях в пищеварительном плане от тарелки. Наконец, особую ауру создает характерный аспект ситуации, состоящий в “обжорстве под видом чего-то другого”, в данном случае – под видом соревнования. Этот мотив, уже встретившийся нам в рассказе о голодном альфонсе, который набрасывается на еду в профессиональном качестве «родственника», совмещает “обжорство” с повсеместным у Зощенко оборонительным “притворством”. В пищевой сфере оно призвано демонстрировать якобы незаинтересованное, а в пределе негативное, отношение к еде.

Яркий пример “профессионального обжорства” – рассказ «Какие у меня были профессии».

Рассказчик, сменивший много занятий, в частности, после Февральской революции побывавший выборным врачом («напишешь…: душевная болезнь, и с этой диетой отпускаешь»), голодает и устраивается «пробольщиком». «Это масло и сыр отправлялись на пароходе заграницу. И надо было это все пробовать, чтобы буржуазия не захворала от недоброкачественного товара». Рассказчик притворяется специалистом, знающим «последний заграничный метод», две недели обжирается, переедает, не может выдержать такой несбалансированной диеты и решает обменяться ролями с другом – таким же псевдо-пробольщиком вин, который, со своей стороны, изнемогает от питья без закуски (« – Вот оно и получится у нас какое-то равновесие»), но их вскоре разоблачают (2: 242–247).

Эта квази-автобиографическая история, стилизованная под «горьковский» миф о писателе из народа[6], изобилует зощенковскими инвариантами. Тут и медицинский момент (работа врачом; диагностика душевных болезней; предотвращение заболеваний у буржуазии), и ситуация “один за всех” («чтоб буржуазия не захворала»), и опасность пищевого отравления («недоброкачественный продукт»), и напускной вуаеризм плюс лишение еды (герой как бы только пробует, предназначается же пища мировой буржуазии), и научность («последний заграничный метод»), и ироническое “взаимное уравновешение”. Центральные мотивы “переедания” и “притворства” изящно дублированы: первый вводится уже в экспозиции – упоминанием о мифической «диете», а второй (на глубинном уровне состоящий в выдаче обжорства за профессиональную обязанность) проходит через весь сюжет в виде чреды симулируемых специальностей, начиная с роли «выборного врача» и кончая рискованной кульминационной конструкцией с двумя лже-пробольщиками. Сомнителен, кстати, и самодельный – типично зощенковский – термин для обозначения «дегустатора», словарями не зафиксированный.

Психологическая подоплека “гастрономического притворства” рассматривается в ПВС на страницах, посвященных Гоголю, которого МЗ считал своим alterego.

«”Он… съел просвору [и] назвал себя обжорой”… Чем же сам Гоголь объяснял свой отказ от еды?.. “[О]н отказывался болезнью, объяснял, что чувствует что-то в животе, что кишки у него перевертываются, что это болезнь его отца, умершего… оттого, что его лечили” … [Э]ти слова Гоголя говорят о нежелании быть здоровым… Однако как же совместить голодовку Гоголя с [его] пристрастием к еде…? Гоголь священнодействовал” за обедом… называл ресторан… храмом жратвы” … “[М]ы нарочно ходили иногда смотреть Гоголя за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит, – он ест за четвертых… Получив тарелку риса… Гоголь приступил к ней с необычайной алчностью, наклоняясь так, что длинные волосы его упали на самое блюдо, и поглощая ложку за ложкой со страстью и быстротой” … “При этом необыкновенном пристрастии [к еде]… Гоголь подчас жаловался на отсутствие аппетита, на несварение желудка… [П]риступая к еде, Гоголь… “капризничал” , нервничал… сердился…” Как бы младенческие инфантильные сцены разыгрывались перед едой… Происходит как бы борьба за объект устрашения, который могут отнять. И временная победа… увеличивает торжество победителя. Однако окончательная победа остается за страхом… И вот мы видим трагические сцены голодовки, видим неосознанный страх, который постоянно присутствовал к еде… Только бегство… избавляло от опасностей… Только садясь в экипаж, он чувствовал освобождение, отдых, здоровье… [Но] помимо инфантильного страха, который испытывал Гоголь, ему еще нужно было притворяться, что страха нет и нет бегства» (3: 652–657)[7].

Свое крайнее выражение “опасная еда” находит в мотиве “отравления”. Последнее может носить достаточно невинный характер, от совершенно пустяковых пищевых казусов до более вредоносных, хотя все еще невольных, так сказать, «объективных», нарушений.

Леля и Минька любят ужинать с гостями, но слишком разговорчивы и затмевают папиного начальника. Отец запрещает детям говорить за столом, и они молчат, даже когда Леля роняет масло в чай начальника («Золотые слова»). В ПВС маленький МЗ нервно ждет мать из города, воображая разные опасности: «Скорей всего, мама зашла в кафе, там что-нибудь скушала и заболела. И вот теперь ей доктор делает операцию» (3: 540). Рассказ о дореволюционном генерале, увлекшемся цирковой актриской, кончается так: «А в дороге покушал генерал через меру и помер от дизентерии» («Веселая жизнь»). «Кормящая… мать теряет своего младенца… Он простудился и вдобавок, кажется, еще проглотил какой-то металлический ключик» (ВМ; 3: 22). «Наша мама не позволяла нам… есть [мороженое]. Она боялась, что мы простудимся и захвораем» («Калоши и мороженое»). Леля, завидующая Миньке, который часто болеет, благодаря чему его особенно балуют родители, притворяется проглотившей бильярдный шарик – в надежде на подарки («Тридцать лет спустя»).

Менее безобидно выглядит “опасная еда” в «Истории болезни»:

«Однако перед самым выходом я захворал детским заболеванием – коклюшем. Сестричка говорит: “Там у нас детское отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали из прибора, на котором ел коклюшный ребенок. Вот через это вы и прихворнули”».

Эта зловещая картинка, оттененная нарочито безобидными пояснениями «сестрички», собирает воедино целый ряд зощенковских фобий: боязнь еды, болезней, врачей и ситуации “в гостях”. Готовым предметом для такого совмещения и является больница.

Медицина, призванная спасать людей от последствий различных эксцессов, в частности, гастрономических, нередко (как мы помним из гл. IV) сама выступает в роли источника опасности и властных репрессий, в частности – нанося удары по пищеварительным органам.

К перепившему герою вызывают врача, который «говорит: “Что-то у него в организме от пива заскочило. Кишка, может, за кишку зашла”». Его везут в больницу, и он с ужасом пробуждается среди покойников в морге, после чего бросает пить («Живой труп»). «Нынче… все больше медиков судят. Один… операцию погаными руками произвел, другой – с носа очки обронил в кишки и найти не может, третий – ланцет потерял во внутренностях или же не то отрезал, чего следует, какой-нибудь неопытной дамочке. Все это не по-европейски». Приглашенный к заболевшему мужику «медик с высшим образованием» определяет, что тот «объелся… через меру. Пущай… клистир ставит и курей кушает». Но мужик остался недоволен. «Какие дамские рецепты ставит!.. А курей пущай кушает международная буржуазия». Пригласив знаменитого знахаря, он проглотил по его указанию записку с заговором, «повеселел, покушал даже, но к ночи все-таки помер» («Медик»).

В первом случае во всем виноваты врачи, а во втором ирония равномерно направлена во все стороны, адресуясь и мировой буржуазии, и европейским медикам с высшим образованием, и отечественным знахарям, и невежественным обжорам.

Наконец, нередки и ситуации злонамеренного “отравления”.

Чтобы избавиться от неугодных им кардиналов, «римский папа Александр VI Борджиа» и его сын Цезарь за ужином подсыпали в вино «какой-то сильный египетский яд», но перепутали бокалы. «Кардиналы им говорят: “Что, дескать, с вами, папа с сыном?». Но те произносить слова не могут. И падают. И сын падает. И папа, к черту, под стол сползает… лежит кверху брюхом и дышать не может», «Кардиналы задрожали задним числом», а «его сын, этот бешеный Цезарь, даром что он тоже свое вино вылакал, все-таки благодаря, может быть, своей молодости и нахальству, вскочил на ноги и пулей бросился куда-то там такое. Он моментально отыскал противоядие, принял его. Его хорошенько вырвало, прослабило и он остался жив всем на удивление. А папа так и умер на месте» (ГК; 3: 337–338).

К противоядию, т.е. “пищевому” же средству против яда, постоянно прибегает и преследуемая сыном мать Нерона: она «всякий раз принимала перед едой противоядие, так сказать – на всякий пожарный случай» (ГК; 3: 286). Пренебрежение же этой “превентивной мерой” гибельно:

«Генрих Седьмой… пугался, как бы современники его не убили… Дома он давал еду попробовать повару и приближенным… Ну, а в церкви он, естественно, не мог на этот счет тревожиться. Он был абсолютно спокоен. И он, наверное, глотнул причастие без всякого сомнения… может быть, он даже подумал: “Это, мол, единственное местечко, где я, не тревожась, пью и кушаю. Не начать ли мне, думает, вообще в храмах закусывать. Сейчас, думает, питье допью и просвиркой закушу. Славно!” Но не тут-то было. Только он выпил, и только хотел облаткой заесть, как вдруг зашатался, побледнел и, как говорится в священном писании, упал с катушек долой. И, наверное, упавши, сердито на попов взглянул… Неужели у вас хватило нахальства подсыпать чего-нибудь мне в причастие?.. Попы, наверное, вскрикнули от удивления. Которые, конечно, не знали, в чем дело, и которые, может, сами хотели допить причастие и докушать просвирки. Но теперь забоялись это делать… И только потом историки откуда-то узнали, что яд в причастие велел подсыпать папа» (ГК; 3: 284–285)[8].

В основе типично зощенковской виньетки о превращении церкви в идеальную закусочную лежит мотив “гарантированного покоя”, характерным словесным сопровождением которого являются выражения “не… тревожиться», «абсолютно спокоен», «славно» и под. (так же, как слова «на всякий пожарный случай» по поводу матери Нерона представляют словесный эквивалент “непрочности”» см. гл. VIII). А слова о «докушивании» опять напоминают об «Аристократке» («И докушал… за мои-то деньги»).

В «патриотических» рассказах Зощенко о войне “отравление” берется на вооружение как немецкими оккупантами, так и силами сопротивления.

Преследуя немцев, советские войска «зашли в одну деревню… Заглянули в комнату. Там стоит накрытый стол. На столе миска с супом. На тарелках закуски… и все так аппетитно выглядит, так заманчиво, что прямо нет сил отказаться за стол сесть. Сержант кричит: “Пищу не трогать. Все, вероятно, отравлено ядом”… Один из нас бросил кошке кусок колбасы. Та съела и хоть бы что… Мимо дома проезжал наш санитарный отряд. Докторша осмотрела пищу и тоже нашла, что отравы нет… Немцы так поспешно удирали, что им было не до отравы… [Но] в другой деревне были отравлены колодцы» («В гостях у немцев»).

Как это часто бывает у Зощенко, “чрезмерная подозрительность” (в данном случае – “боязнь отравления”) оказывается в значительной мере напрасной, вопреки официальной риторике приписывания фашистам всех возможных злодеяний. Характерна и верность Зощенко “гостевому” топосу, отраженная в заглавии рассказа.

Обращенным вариантом той же ситуации является рассказ под не менее символическим названием «Мы вас не звали».

Заигрывая с русскими женщинами, немецкий повар иногда приглашает их зайти на кухню погреться. Одной из них партизанский разведчик поручает «засыпать отраву в… кухонный котел» немцев. Он «подал ей порошок и сказал: “Это очень сильный яд. Одной порции хватит отравить роту солдат… Лучше всего высыпать его в суп, но можно и во второе. Вкуса и цвета яд не имеет. И покушавший отравленную пищу не поймет, что это отрава. Он ничего не заметит, пока его не схватит [!] окончательно”. Маша взяла порошок и пошла на кухню… и посматривает, что у них там варится в котлах. В одном котле кофе с молоком, в другом – свинина с картошкой. Супа же нет… Маша поспешно высыпала в кофе порошок, а что осталось на бумажке, она высыпала во второе… Она молчала, но всем своим видом как бы говорила: “Мы вас не звали сюда. А пришли, так вот и кушайте начинку, если вам позволяет аппетит”». Ей удается отравить 28 врагов.

Злорадная тщательность этих описаний находится в прямом противоречии с разоблачительной установкой соответствующих – «антиотравленческих» – страниц ГК, свидетельствуя о фундаментальной амбивалентности отношения автора к еде.

 

3. Еда как троп

Зощенковский мир настолько пронизан ощущением “пищевой опасности”, что вдобавок к каузальным ситуациям “гибели от еды”, он изобилует причинными последовательностями, где, наоборот, “еда” вызывается “смертью”, а также сопряжениями “еды” и “смерти” по простой смежности, рассчитанными на формирование метонимических ассоциаций. В гл. V уже приводились примеры монтажных соположений молока (и шире – питья) со смертью или иной опасностью:

питье молока МЗ – смерть его дяди (3: 561–562); питье воды отцом – его смерть (3: 544); питье молока перед сном – комическое ожидание воров (3: 534–535); питье молока взрослым МЗ у крестьянина, держащего в доме свой надгробный крест, чтобы не бояться смерти (3: 669–670).


Готовым предметом, сополагающим еду со смертью в, казалось бы, безобидную причинно-следственную пару, осложненную, однако, “гостевой” ситуацией, всегда чреватой опасностями, являются излюбленные Зощенко “поминки”.

Герой идет на поминки малознакомого сослуживца, родственники которого заявляют, что тот «заш[ел] сюда пожрать», и за руки выводят его («Поминки»). Священник, приглашенный отпевать покойника, является напившимся на голодный желудок, и его приходится кормить, чтобы «усилить его физически». Тем не менее, «качка у него продолжалась», хотя он и «уравновешивал [ее] помахиванием кадила» («Шумел камыш»)[9].

Финал сентиментальной повести «Мудрость» строится на буквальном превращении пиршественного стола в поминочный – по архетипическому державинскому рецепту (Где стол был яств, / Там гроб стоит):

Первые гости, пришедшие после внезапной смерти пригласившего их хозяина, «тихо поохав и потолкавшись у стола, ушли на цыпочках, съев по куску семги… Вслед за ними… все приглашенные… узнав о смерти, тихонько ахали… и уходили… [П]роходя мимо стола, дамы брали по одной груше или по яблоку, а мужчины кушали по куску семги или выпивали по рюмке малаги. И только один… ближайший друг… ковырнул вилкой в тарелку с семгой, но, поднеся ко рту кусок, отложил его обратно и… вышел» (2: 56–57).

Ассоциативное сопряжение еды и смерти может быть и менее броским – в соответствии с зощенковской установкой на утонченные словесные эффекты. Спасенную утопленницу «спрашивают, где она работает, и она отвечает: “В институте поварского искусства”» («Анна на шее»).

Будучи одной из ключевых мифологем, “еда” вообще часто выступает в качестве тропа. Так, в соответствии с идеей научного регулирования психики предметом внимания Зощенко оказывается подчеркнуто физиологически понимаемый мозг – его «переутомление», «изнашивание» и особенно «истощение». “Истощение” мозга напрямую связывается с расстройством всей системы организма, в частности, нарушением питательного баланса.

«Истощенный, перераздраженный мозг разрушил этого великого… человека [Наполеона]» (ВМ; 3: 93). «У самоубийцы же душевное состояние, то есть мозг, ослабленный и истощенный навязчивыми мыслями… отравленный ядами неправильно работающих внутренних органов… Почувствовав крайнее утомление, [Джек Лондон] бросает работу… Однако мозг, ослабленный крайним и длительным напряжением… не мог… поддержать нормальную работу организма… Крайнее утомление мозга… привел[о] и Маяковского к ранней смерти… Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботится о внутреннем хозяйстве… [М]озг как бы не находит себе покоя… не находит отдыха и, переутомляясь, начинает работать неправильно, создавая этим неправильную работу внутренних органов и самоотравление организма» (ВМ; 3: 83; 84–86, 114–115, 121). «У [Гоголя]… была неправильная, крайне ослабленная работа всех органов… вызванная расстройством внутренней секреции, которая… пришла в негодность в силу крайнего переутомления нервных центров… [В]нутренняя секреция находится в теснейшей связи с тем аппаратом, который состоит из нервных центров, находящихся в мозгу… [З]начительное утомление мозга и неправильное питание его нарушают работу секреции… Тут… можно допустить какую-то наследственную… слабость механизма… котор[ый] регулирует… обмен веществ. В сущности говоря, тут все дело было в истощенном мозгу… [Н]еправильное питание мозга… ослабляет мозг» (ВМ; 3: 89–90). «[П]рофессия [сатирика] тем нехороша, что она… утомляет ум и зрение… Нервная экзема и сахарное изнурение также иной раз суть прямые следствия этой вредной профессии» (ГК; 3: 276). «[Т]ут следует пролить несколько капель яду, поговорив… о гибельности буржуазной европейской цивилизации, которая изнашивает мозг…» (ВМ; 3: 107).

В последнем примере обращает на себя внимание совершенно уже метафорическое присутствие «яда», вкрапленного в рассуждения об «изнашивании». Наивно-материалистическая модель “обмена веществ” и преобразования одних видов энергии в другие охотно применяется также на стыке питания и секса – вспомним «Рассказ про одну корыстную молочницу» (гл. V).

Особую группу образуют сюжеты, в которых символический характер носит уже самый объект заглатывания – не пища, а нечто несъедобное, но зато воплощающее идею здоровья и счастья. С некоторыми подобными случаями мы уже встретились – в рассказах о лечении путем съедания магической записки («Медик») и о симуляции проглатывания биллиардного шарика с целью привлечь любовь родителей («Тридцать лет спустя»). Архетипической эмблемой счастья является золото[10], откуда естественный интерес Зощенко к “глотанию денег”.

На именинах подается «крендель с сюрпризом для гостей. [Хозяин] говорит: “…Гривенник серебряный в нем запечен. Кому… достанется, тот и есть самый счастливый в жизни”». Один из гостей особенно «навалился на крендель, жует – хозяин даже резать не поспевает», а «на двенадцатом [куске] – стоп!.. проглотил гривенник… “[В]се-таки счастье ко мне обернулось. попрет мне теперь в жизни”. Но [ему] не поперло. К вечеру он заболел и через два дня умер в страшных мучениях. А доктора заявили, будто скончался Петрович от гривенника, будто гривенник в кишках засел. Монета все-таки хотя и некрупная, но новая, шершавая, по краям зазубринки – … не проскользнуть» («Верная примета»).

Заглатывание символического гривенника совмещено здесь с самым буквальным “обжорством”, которое таким образом отчасти маскируется, но, впрочем, как обычно, сопровождается «научными» рассуждениями врачей о проблемах прохождения проглоченного предмета по желудочно-кишечному тракту.

Классическую разработку всего этого топоса являет «Рассказ про одного спекулянта» из ГК.

«[Н]адо сказать, он своего ареста ожидал… и на всякий пожарный случай… подзашил свое добро в тужурку… В ссылке, заболев, он «подпарывает… бортик, кладет на язык золотые монетки и глотает их в порядке живой очереди. “Поскольку, – думает он, – я помру, а тут кто-нибудь шарить начнет. А мне это неприятно. И пущай это золото у меня в брюхе лежит, чем кто-нибудь им воспользуется”. И, значит, подумавши так, глотает… Заметил это приятель… и не допустил глотать остальные деньги… [О]н говорит: “[В]оспаление легких иногда проходит. А тут и денег не будет, и вообще засорение желудка” … [Б]ольной вскоре… поправился… Но… в желудке колет, кушать неохота, и слюна идет… Конечно, можно было бы… на операцию лечь. Но… он… не захотел. Он, может, пугался, что во время хлороформа он недосмотрит и хирурги разворуют монеты, лежащие в желудке… Он только допустил разные внутренние средства и дозволил себя массировать. Разные сильные средства, конечно, выгнали монеты наружу, но по подсчету их оказалось меньше, чем следует… или уперли во время тарарама несколько монет, или они в желудке остались… Тем более для здоровья это не играет роли. Золото не имеет права давать ржавчину, так что оно может лежать до бесконечности… [О]н имеет мнение, что золото благополучно лежит у него в желудке, зацепившись за какой-нибудь естественный поворот внутренней системы. Но для душевного спокойствия он непременно хочет сделать себе просвечивание. И если наука найдет, что золото там внутри, то он и не будет его трогать до поры до времени» (3: 199–201).

Глотание денег оркестровано целым набором зощенковских инвариантов. Тут и ненадежность защитных оболочек (в частности, одежды); и боязнь воровства; и болезни (воспаление легких; засорение желудка) с их симптомами, в особенности пищевыми; и ожидание смерти; и фиксация на заглатывании и на структуре внутренних органов; и боязнь медицины, в частности – хирургического вмешательства и потери контроля над собой (боязнь даже после смерти, а тем более под хлороформом, доверить свое тело и имущество окружающим, в частности, врачам); и попытки обеспечения “гарантированного душевного покоя”, в частности, путем опоры на надежность научных свойств золота, «не имеющих права» быть нарушенными[11]. Интереснейший аспект этого рассказа, впервые напечатанного в Год Великого Перелома[12], – взаимоотношения индивидуума с властью, представленной как врачами, так и карательными органами – в духе проблематики, рассмотренной в гл. IV под рубрикой «Медицина и власть»[13].



Примечания

Глава основана на Жолковский 1996ж.

[1] Характерна, в частности, скорость сочинения, точнее, записывания, сближающая его с сочинением стихов; ср. высказывание самого Зощенко о его «музыкальном» подходе к форме (1994а: 112; см. гл. I, Прим. 20).

[2] О фрейдистской трактовке творческого процесса (применительно к Пушкину) как сублимации оргазма и дефекации, см. Кук 1989; ср. также буквальный физиологический смысл аристотелевского катарсиса. Диагностическая ценность фигуральной диарреи автора особенно велика в случае «Аристократки». Сугубо пищеварительными проблемами — обжорством, голоданием, квази-отрыгиванием пищи, ее недо-, а затем до-еданием — сюжет этого рассказа (о котором см. в гл. I), однако, не исчерпывается, сплетая их с другими зощенковскими инвариантами. Тут и стержневой троп “еда – деньги – секс”; и привлекательность искушенной соблазнительницы; и вызываемый ею страх импотенции, кастрации («зубов в промежности») и т.д.; и позор публичного унижения, претерпеваемого от “отцовско-начальнической” фигуры буфетчика; и мерцающая на заднем плане театральная сцена, неслучайная в зощенковском мире постоянного лицедейства.

[3] Ср. репортаж с точки зрения блох в «Качестве продукции»: «даром что насекомые, а чувствуют, шельмы, настоящую продукцию» (см. гл. X).

[4] «Коза» особенно знаменательна, поскольку в ней в единый узел с финальным кормлением матримониально отвергнутого нищего героя сплетена целая группа мотивов: коза и ее “молочные” свойства; полнотелая немолодая невеста; и попытка устранить соперника с помощью подкупа. О «Козе» см. Синявский 1994.

[5] Другой фельетон описывает спектакль, где актеры по ходу пьесы по-настоящему напивались – «для художественной правды», и, как сообщает «знакомый парнишка из зрителей [то есть, рабкор]» с явным восхищением и завистью, «к концу второго действия все артисты были пьяны вдребезги» («Комики»; 1: 483).

[6] Зощенко действительно сменил множество профессий, но «пробольщик» в его серьезных послужных списках не значится. Горьковский миф является пролетарским вариантом бодлеровско-флоберовского мифа о творческом метампсихозе подлинного художника. См. о нем в связи с Бабелем в кн. Жолковский и Ямпольский: 69–70, 3295.

[7] Многие из мотивов, фигурирующих в этом фрагменте, эффектно разработаны в рассказе «Иностранцы», о котором см. гл. XIII.

[8] Каламбурная игра на двух значениях слова «папа» заодно наносит очередной удар по “родственникам”; ср., кстати, циничную «сестричку» в «Истории болезни».

[9] “Укрепление” пьяного и “взаимное уравновешение” двух колебательных движений – типичные проявления регулирующих операций, направленных на поддержание “порядка” (см. гл. VIII).

[10] Трактовка денег как эликсира жизни и молодости, тоже, впрочем, ненадежного, четко выступает в спорах профессора Волосатова с дочерью в ВМ, в диалогах рассказчика ГК с «буржуазным философом», а также в отведении деньгам одного из пяти разделов ГК.

[11] Ср. яд, который «не имеет вкуса и цвета» («Мы вас не звали»). Отсутствие у золота «права» ржаветь – пример мотива, рассматриваемого в гл. X.

[12] Рассказ появился под названием «Сильнее смерти» («Ревизор», 1929, № 3); см. 3: 710.

[13] В течение многих лет я не мог читать этот рассказ без чувства неловкости, несмотря на любовь к Зощенко. Только теперь, из постсоветского и экзистенциального далека, мне видно, сколько ипохондрически личного вложено автором в «разоблачительный» образ спекулянта, опять ставшего смешным.