А. К. Жолковский

Предлагаемая статья вдохновлена предложением редакторов тома включить в него расширенный вариант доклада Жолковский 1995б. Сначала я попытался просто снабдить старый текст новыми комментариями (давая их в единой нумерации с прежними примечаниями, но с пометой 1997), однако один из комментариев разросся настолько, что его оказалось удобнее выделить в особый раздел (см. Прим. 16 и раздел II).

I. Ж/Z: ЗАМЕТКИ БЫВШЕГО ПРЕД-ПОСТ-СТРУКТУРАЛИСТА1.

Coelum non animam mutant qui trans mare currunt.
Tempora mutantur et nos mutamur in illis.

Когда в 70-е годы в повестку дня встала эмиграция, В. Ю. Розенцвейг был одним из немногих, указавших на сложность связанных с ней культурных проблем. Он мог говорить об этом мягко, но очень серьезно, – опираясь как на свои исследования в области языковых контактов и интерференции, так и на собственный богатый и трудный межкультурный опыт2. Неудивительно, что многие из его опасений подтвердились, хотя мы не сразу отдали себе в этом отчет. Уехав в 1979 году, я с тех пор часто задумывался о проблемах культурной адаптации; свои соображения я изложил на однодневном симпозиуме о советской семиотике (Беркли, март 1989 г.) – в значительной мере под впечатлением идей Б. М. Гаспарова, рассматривавшего тартуский феномен как своеобразную зародышевую форму эмиграции (Б. Гаспаров 1994).3

Ниже следует переработанный вариант моего вклада в эту совместную (с В. В. Ивановым, Д. М. Сегалом, Ю. К. Щегловым и Б. М. Гаспаровым) попытку ретроспективного прочтения московско-тартуской семиотики 60-х – 70-х годов.4 В отличие от Гаспарова, я сосредоточиваюсь на, так сказать, продолжении того же “текста”- на эмиграции и сопутствующих ей проблемах. При этом, наблюдения общего характера я позволяю себе перемежать личными, не столько из нарциссизма, сколько с тем, чтобы придать своим заметкам по возможности романное, а не эпическое звучание. Именно такой хронотоп, с его упором на личное начало и открытость рассматриваемых процессов, я имел в виду задать заголовком и эпиграфами.5

Во время моего первого – после десятилетнего перерыва на “безвовзратную” эмиграцию – выступления в Москве (в июне 1988 г., в Институте Славяноведения) меня спросили, чем объясняются перемены в моем научном стиле: от былого железного генеративизма к теперешнему, скажем так, эклектическому подходу. Я скромно указал на отрезвляющее действие эмиграции и широкие возможности самообучения, открывающиеся перед новоиспеченным жителем дальнего Запада. Но с тех пор меня не оставляло желание более полно осмыслить суть проделанной эволюции.

Эта эволюция носит сложный характер, складываясь из трех одновременных процессов:
исторического сдвига от структурализма 60-х годов к постструктурной парадигме 80-х; культурно-географического перемещения из советской среды в американскую; и личных поисков того, что можно назвать “дискурсивным самоопределением”, т. е. ответа на вопрос, о чем и как мне бы хотелось писать.6

 1. Динамика Sturm-und-Drang’а 60-х годов

Попробуем, воздержавшись от повторения очевидностей, сосредоточиться на дискурсивном аспекте тех славных времен. Хотя говорится, что не стоит спорить о словах, основные конфликты были в значительной мере связаны именно со Словом и присущими ему властными стратегиями. Так, знаменитая в свое время статья Лотмана (Лотман 1967) о превращении литературоведения в “науку”7 кончалась призывом к усложнению литературоведческого дискурса по естественно-научному образцу. А мы с Ю. К. Щегловым (далее сокр. Ж. и Щ.), возражая приверженцам эссеистской традиции, предлагали им потягаться с пастернаковским словесным портретом музыки в его эссе о Шопене; прошедших первый, прозаический тур, во втором ждала бы знаменитая “Баллада” (“Дрожат гаражи автобазы…”; см. Жолковский и Щеглов 1967а: 80).

Структуралистский переворот носил четко выраженный территориальный характер, претендуя на то, чтобы заменить импрессионистическое словоблудие научно-технической схематизацией. Под пером таких экстремистов, как Ж. и Щ., предлагаемый идеальный метаязык достиг действительно высокого уровня сложности, уподобившись, по остроумному замечанию В. А. Успенского, схемам устройства сливного бачка, являющимся непременным украшением поездных туалетов. Но говоря всерьез, установка на научность, формулы, полные списки, уровни описания, словари и т. д. принесла вполне основательные, хотя и не всегда удобочитаемые, плоды, например, стиховедческие исследования М. Л. Гаспарова, паремиологический индекс Г. Л. Пермякова (Пермяков 1979) и ряд других результатов.

В полном соответствии с законами территориального поведения (и в согласии с теорией литературной эволюции, выдвинутой русскими формалистами), попытка обновления литературоведческого дискурса была предпринята извне академической традиции8. Научный метаязык был действительно чужд литературоведению, и поход за его внедрение возглавили представители иных дисциплин – лингвисты, логики, математики, физики; их пятой колонной в литературоведении и были литературоведы-структуралисты. Обороняющаяся сторона уповала на освященную временем онтологическую обособленность своей гуманитарной области9, не без оснований надеясь, что в один прекрасный день она либо стряхнет с себя, либо поглотит дерзких пришельцев. В свою очередь, перед “завоевателями”(варягами-западниками), успех их кампании поставил бы типичные для подобных ситуаций проблемы двуязычия: для управления покоренными территориями желательно владение их языком. Особенно остро эта проблема (а значит, и вопрос о самообразовании) встала перед автором этих строк, пришедшим в литературоведение из лингвистики; в дальнейшем она еще больше обострилась в эмиграции, со всей резкостью подчеркнувшей болезненность отчуждения, переходных процессов и приспособления к новой среде.

Противостояние между семиотическим движением и литературоведческим истеблишментом не ограничивалось рамками теории. При всей своей научно-футурологической риторике, это движение было плотью от плоти крестового похода за прошлым, предпринятого советской интеллигенцией в 60-е годы10. Культурная позиция, стоявшая за деятельностью московско-тартуской школы, представляла собой целый комплекс установок, в который, наряду с собственно теоретическими исследованиями, входили также: реабилитация запретных литературоведческих школ (формалистской и других) и запретных авторов (Цветаевой, Мандельштама и др.); и, наконец, непосредственное изучение русской литературы, официальной и неофициальной, которое было задержано сталинизмом и могло быть теперь продолжено с применением как вновь обретенных старых, так и разрабатываемых новых теоретических средств.

Это культурное предприятие часто вынуждено было прибегать к эзоповскому языку (иногда переходившему в снобистский треп), но оно выполняло необходимую и глубоко органичную историческую задачу. В составе указанного комплекса функций на долю теории выпала важная роль, – одновременно ведущая и маскирующая. При этом теория развивалась на благодатной почве участия в жизни родной литературы11. В качестве примера из личной практики сошлюсь на собственные формализованные описания поэтического мира Пастернака, основанные на идеях Проппа, Якобсона и Эйзенштейна, отливавшиеся в схемы упомянутого выше типа, публиковавшиеся в полумашинописных Препринтах (см. Жолковский 1974, Жолковский и Щеглов 1971-1978, Щеглов 1977), но преисполнявшие автора горделивым сознанием исполненной культурной миссии.12

Итак, семиотическое движение было сложным социо-культурным явлением, а не автономным, чисто теоретическим направлением в науке (если такие вообще бывают)13. Более того, развиваясь в оппозиционной борьбе с истеблишментом, оно не могло не разделить некоторых его черт – таких, как авторитарный дискурс, сектантский догматизм, ревнивая территориальность, любовь к ритуальным формулам и проч. У Ж. и Щ. сродство с официальной культурной парадигмой приняло, на мой теперешний взгляд, форму сверхцентрализованной модели порождения текста, выведенной из идей Эйзенштейна, который и сам был носителем идеологического детерминизма раннего советского образца14 Этот аспект нашего культурного багажа представился мне с неожиданной ясностью, когда при обсуждении одного моего доклада в Корнелле известный деконструктивист (Ричард Клайн) назвал мой подход “телео-, если не тео-логическим”. А в известной степени то, что американский славист-бахтинист Сол Морсон с недавних пор клеймит как “семиотический тоталитаризм”, было характерно для всего московско-тартуского движения в целом.

2. Drang nach Westen?

Но вот, по тем или иным причинам,15 в том числе и по естественной логике экстремизма и аутсайдерства,16 наступает эмиграция, сопровождающаяся совершенно новым набором альтернатив. Некоторые отличия хорошо известны – свобода слова, плюрализм подходов и т. п.; другие не столь очевидны, например, сосредоточение гуманитариев в университетах, а не исследовательских институтах, примат письменной культуры над устной, разница в структуре русского и английского абзаца и т. д. Ряд отличий – широкое распространение в США структурализма, фрейдизма, мифологического подхода, советологии и т. д. – могут быть отнесены на счет, так сказать, культурной географии. Другие части спектра профессиональных возможностей, открывающихся перед эмигрантом, представляют скорее продукт новейших культурных процессов, подходящих под широкое понятие постструктурализма. Это теории интертекстуальности (Блум, Риффатерр), читательской реакции (Изер, Фиш), деконструкции (де Ман, Каллер), дискурсивных стратегий (Фуко, Жирар) и другие.

Литературовед-эмигрант с удивлением обнаруживает, что большинство его коллег могут вполне квалифицированно проанализировать стихотворение, но что разборы отдельных текстов больше не приняты, причем это не каприз моды, – просто, западная, в частности, американская, культура уже усвоила уроки Новой критики и якобсоновского структурализма, которые в России все еще остаются “спорными”. Что же касается занятий “неофициальными”советскими авторами, то они составляют естественную часть славистических исследований, свободную от политического риска и связанных с ним эзоповской тактики и героического ореола.

Не является славистика и горнилом теоретических открытий. Как и в России, теоретики группируются на наиболее крупных и культурно значимых направлениях литературоведения, т. е., прежде всего, в сфере изучения родной литературы, в данном случае – англо-американской, а также в теоретически наиболее развитых областях, т. е., благодаря успехам французской школы, – в области романских литератур. Славистика же это, в первую очередь, региональная дисциплина. Кроме того, в какой-то момент эмигрант вдруг осознает, сколь скромное место в культуре свободной страны англо-саксонского склада, где слово давно утратило магические функции, занимает даже родная словесность, не говоря уж об экзотической русской литературе, а тем более о теоретических основаниях ее литературоведческого анализа.

Перед новоприбывшим все это разворачивает целый веер трудностей и перспектив, сводящихся, в общем, к тягостной для русского эмигранта “проблеме выбора”. Необходимость выбирать диктуется непривычным разделением труда, т. е. иной группировкой культурных функций в тех нишах американского литературоведческого истеблишмента, которые доступны русскому семиотику.

Основное отличие состоит в раздельности литературной теории и истории литературы, которые были столь счастливо спаяны в движении 60-х гг. Не вдаваясь в подробности и оставляя в стороне исключительные случаи, скажу, что выбирать приходится между работой на ниве русистики, т. е. преподаванием и изучением русской литературы, и занятиями теорией – постструктурными, социологическими, семиотическими, феминистскими и т. д. – в лоне кафедр сравнительного литературоведения, программ по риторике, летних школ по семиотике и под. Я пробовал и то, и другое и, будучи “профессором славянских языков и литератур”, иногда преподаю и на кафедре сравнительного литературоведения.

И я обнаружил, что предпочитаю оставить или, во всяком случае, приглушить свои теоретические интересы, лишь бы продолжать писать о русских текстах. Как оказывается, это для меня более ценно, чем споры о теоретических конструктах с людьми, к текстам как таковым безразличными, причем не только к русским текстам, но и к Тексту вообще. Уже в 20-е годы наука занялась “литературой без имен”; на структуралистских знаменах было начертано “против интерпретации”; постструктурализм же решительно поставил Критика, Читателя и всемогущий безличный Дискурс и над Автором, и над Текстом.

У пресловутой проблемы выбора есть и другие аспекты, в том числе многочисленные практические трудности адаптации, возникающие в любом из альтернативных случаев. Но главным фактором мне представляется глубокий консерватизм русской культуры, русского гуманитарного мышления и, не в последнюю очередь, данного русского эмигранта. Сходные соображения высказывались и по другим поводам; полагаю, что в нашем/моем случае дело не просто в ностальгическом нежелании расстаться с русской почвой, хотя, конечно, и оно играет роль17. Еще важнее, я думаю, верность тому поклонению, которым окружены в русской культуре Слово, словесность, литература. Столкнувшись с выбором между престижной, но лишенной волшебства, теорией и сравнительно скромным участием в русской литературной ворожбе, даже теоретический экстремист (Ж.) оказывается неспособен устоять перед магией. Магическая культурная роль, как выясняется, для него насущнее, чем чисто познавательная теоретическая.

Таким образом, хотя теоретический тоталитаризм и уступает место более трезвому и сбалансированному разговору о русской культуре, но в общем и целом, Drang nach Westen кончается возвращением на блевотина своя, – так сказать, к востоку от тартуского рая. Сверхзападничество приводит к своего рода славянофильству.

3. Потери и приобретения.

Потери. Пришествие постструктурализма было частично закономерной революцией, а частично – легкомысленной сменой моды, оставившей многие задачи  структурализма нерешенными. В особенности это относится к славистике, на которой постструктурализм в результате сказался довольно негативно – при том, что, в сущности, прошел мимо нее. Русское литературоведение (включая советских исследователей, эмигрантов и западных славистов) приветствовало наступление постструктурализма скорее как долгожданное избавление от железных объятий структурализма, нежели как сигнал к овладению еще более трудными премудростями деконструкции. В результате, у русистики не было времени ни своими собственными силами, ни путем усвоения извне встать на уровень важнейших достижений зрелого структурализма. Я имею в виду такие вещи, как систематическое обобщение наследия русского формализма, в частности, в областях нарративистики (Греймас, Женетт, Бремон, Чэтмен), интертекстуальности (Риффатерр) и метапоэтики (Ханзен-Лёве, Стайнер); как семиотика кино (Метц и др.), завершение общей семиотической теории (Эко) и некоторые другие итоги последних трех десятилетий.

Основательные результаты были достигнуты у нас главным образом в теории стиха, т. е. в традиционно наиболее формальной области литературоведения. Но в нынешней постструктурной атмосфере мне приходилось слышать от, вообще говоря, вполне уважаемых коллег, что такого рода исследования – “скука смертная”. Помню, увы, как, впервые попав на ежегодную американскую конференцию по славистике, я зашел на секцию теории стиха (просто, чтобы посмотреть, как выглядит Уолтер Викери, известный мне ранее только по публикациям) и был потрясен зрелищем трех докладчиков, выступавших перед двумя слушателями. Что и говорить, в стиховедческих исследованиях не много plaisir de texte, а от литературоведения в Америке часто ожидается не столько полезное, сколько приятное – fun.18

Можно лишь надеяться, что, поскольку многие вопросы литературной теории, в том числе анализ оснований литературоведческого дискурса, остаются пока без ответа, наша наука обратится к их решению на следующем витке своей диалектической спирали.

 Приобретения. Дискурс современной славистики сформирован как постструктурной проблематикой, так и традиционными гуманитарными интересами литературоведения, в частности, задачами университетского преподавания19 и книжным рынком. Дело в том, что преподавание, а до известной степени и исследовательская работа, определяются идеалом научного пейпербэка, т. е. книги, пользующейся широким спросом в университетских магазинах благодаря включению в обязательную литературу ко многим курсам. Этот дискурс вполне сознательно нацелен на занимательность – для успеха необходимо прекрасное владение техникой повествования и убеждения.20

Итак, современная славистика в меру теоретична, но, главное, плюралистична или, если угодно, эклектична, – в том смысле, что, позволяет себе пользоваться любыми теоретическими средствами, годными для решения стоящих перед ней культурных задач. С американской точки зрения, основная функция славистики – образовательная и медиационная. Для русского же эмигранта славистика является своего рода Лабораторией Русской Литературы и Культуры, со всеми преимуществами и недостатками, вытекающими из безопасной удаленности от места происшествия, т. е. неангажированностью, с одной стороны, и периферийностью, с другой. Какая-никакая, а магия, хотя бы и второй свежести.

В плане личного опыта добавлю, что переключение с теории на преподавание русской литературы – прекрасный способ повышения квалификации для такого аутсайдера относительно литературоведческой почвы, как я. Совсем не вредно двадцать раз перечитать “Легкое дыхание” и “После бала” и попытаться объяснить, в чем там дело, еще большим невеждам, чем ты, – американским студентам,21 а также постараться придать своим наблюдениям читабельный вид. Последнее я и пытаюсь сделать в книге очерков о русской литературе, выросших из моего преподавательского опыта.22 Docens disco.

  3. Консерватизм и перемены.

 Как я уже говорил, многие проблемы коренятся в консерватизме – русском, советском, славистском, эмигрантском, моем личном.23 Известна мысль (Д. Мирского), что запаздывание на несколько десятилетий по сравнению с Западом является законом развития русской литературы (не говоря об остальных сферах общественной жизни). Приведу маленький, но свежий [1997: в момент написания, т. е. в 1989 году] пример. Лишь недавно завершилась тридцатилетняя борьба за доведение до русского читателя основных литературоведческих трудов Романа Якобсона (см. Якобсон 1987а). Есть, однако, доля иронии в том, что теперь Якобсон для одних с большим запозданием станет объектом культового поклонения, а для других пройдет незаслуженно незамеченным – как устаревший автор (каковым он, в известном смысле, является на Западе, где его успешно превзошли, но вряд ли в России).

Органическое недоверие к новшествам (а также к теориям) заставляет многих из нас вполне по-советски отвергать с порога деконструкцию и другие непривычные системы мышления. Грустно признать, но наиболее смелая интерпретация Хлебникова на юбилейной конференции в честь его столетия (Амстердам, 1985) прозвучала в докладе западного ученого (со знаменательной фамилией Вестстейн). Применив к нашему поэту понятия современной теории повествования, он прочел его как постмодерниста-полифониста, поэтический мир которого построен на отсутствии единого лирического “я” (Вестстейн 1986).

Поскольку речь зашла о полифонии, отмечу, что роль нашей литературоведческой эмиграции в распространении на Западе теоретического наследия Бахтина оказалась, к сожалению, весьма скромной. Инициативу пришлось взять на себя славистам американского происхождения (Холквисту, Морсону, Кларк, Эмерсон, Тайтунику и др.), не говоря уже о таких ветеранах мирового бахтинского движения, как Кристева и Тодоров. Одна из причин этого, я полагаю, в том, что Бахтин, хотя и воспринимавшийся московско-тартуским движением как часть запретного наследия, взывавшего о реабилитации, сам по себе, с его философскими устремлениями, противоположен “научному” образу мысли. Разумеется, у Бахтина есть преданные последователи в России, которые, чураясь теорий, склонны трактовать его в духе русского религиозного возрождения, но уж они-то менее всего думают о том, чтобы пополнить эмигрантские ряды. В более общем плане я сказал бы, что именно лингвистическая закваска (экс-)структуралистов удерживает их от перехода в лоно постструктурализма, исходящего из философских предпосылок.

Другой аспект теоретического консерватизма проявляется в нашем отношении к интертекстуальности. Русское литературоведение может по праву гордиться оригинальным вкладом, внесенным в эту область Ю. Н. Тыняновым, К. Ф. Тарановским, О. Роненом, И. П. Смирновым и мн. др.24 Однако весьма знаменательно объединяющее их труды – в отличие от западных теорий интертекста – устойчивое нежелание перейти от поиска конкретных перекличек между текстами к более отвлеченному исследованию взаимодействий между целыми дискурсивными стратегиями. Примерами последнего могут служить теория гипограмм Риффатерра, а в России – работы М. Л. Гаспарова о семантических ореолах метров, в свете которых интертекстом для нового текста следует считать не только и не столько отдельное стихотворение-предшественник, сколько всю “память метра”.

Исходя из собственного опыта, полагаю, что одним из психологических источников консерватизма является защитная реакция на стресс, связанный с приспособлением к новой среде, в моем случае – с тройной задачей переквалификации в слависта, постструктуралиста и американца. Для того чтобы решиться на подобные метаморфозы, необходима открытость к внешнему миру и возможным внутренним переменам, серьезно угрожающая самооценке и психологической устойчивости личности. А это подогревает желание покрепче уцепиться за привычные защитные механизмы, в частности, за чрезвычайно живучий комплекс непризнанного гения. Как и многие другие пережитки XIX века, этот романтический стереотип до сих пор очень силен в русском культурном сознании и способствует упрямому настоянию эмигранта на собственном дискурсе, уходящему корнями в тоталитарное воспитание и параноидальную психологию осадного положения.25 С другой стороны, полная открытость, т. е. готовность расстаться с устаревшим миро- и, главное, само-ощущением ради принятия новой реальности, действительно грозит обернуться беспомощным дрейфом в океане ненужных возможностей.

В первый год моей работы в Корнелле (1980 г.) там выступал моложавый, но уже тогда известный английский литературовед модного марксистско-бахтинского толка (Терри Иглтон). Он должен был встретиться с более молодыми коллегами, но вместо доклада он предложил спеть им балладу собственного сочинения о литературной теории, – что и сделал. Вообразите, как шокирован был я, все еще исповедовавший привезенную с собой веру в торжество Науки, с одной стороны, и в священную неприкосновенность Поэзии, с другой! Должен сознаться, что, несмотря на выработанную, как мне хочется думать, за последние полтора десятка лет терпимость, я и сегодня предпочитаю баллады Шопена и Пастернака услышанной в тот день.

Справедливость требует, однако, подчеркнуть прискорбную, но неустранимую неустойчивость гуманитарного дискурса, обреченного колебаться между крайностями науки и искусства. Положение обостряется старой, как мир, проблемой критика как ecrivain manque, новым рупором которой оказался постструктурализм, поставивший критика чуть ли не выше автора. Эти притязания можно было бы отвергнуть на том основании, что, с точки зрения прагматического успеха, дискурс аятоллы Хомейни (автора “фатвы” – смертного приговора сочинителю кощунственных “Сатанинских стихов”) все равно вне всякой конкуренции со стороны как писателей, так и литературоведов. Однако дело обстоит сложнее.

Постструктурализм усовершенствовал традиционную схему взаимоотношений типа Гоголь – Белинский, где критик просто вчитывает свои мысли в сочинения писателя. Писатели-постмодернисты, такие как Борхес, Мишель Турнье или Пригов, сумели ассимилировать литературоведческий модус изложения и вобрать его внутрь своего собственного, образного, и тем самым как бы превзошли, поглотили и отменили литературоведов. Встречный ход сделали критики типа Барта, Синявского и Эко, применившие свое владение теорией для того, чтобы сделаться писателями новой формации. В результате, на границе литературы и критики возникли синтетические жанры и сложилась атмосфера, в которой бывший теоретик Ж. оказывается автором мета-новелл о профессоре З.26

… Таков на сегодняшний день наш литературоведческий дискурс – открытый, разноречивый, русский на Западе, западнический в России, по-новому традиционный, использующий свободу в интересах магии, мешающий научную доказательность с сюжетной соблазнительностью, ищущий широкой популярности в узких кругах, – в общем, ours, right or wrong.

 II. МАРГИНАЛИИ АУТСАЙДЕРА (1997)

 

Событием в тексте называется перемещение персонажа через границу семантического поля.

Ю. М. Лотман
Пусть жизнью связи портятся,
Пусть гордость ум вредит…

            Б. Л. Пастернак

Речь пойдет об аутсайдерстве не столько относительно советского культурного и литературоведческого истеблишмента (это более очевидная тема), сколько относительно истеблишмента семиотического, – аутсайдерстве, до известной степени сохраняющемся и по сей день.27 Известно, что раскол бывает тем острее, чем незначительнее разногласия; особенно – в России, с ее неизбывной апорией самовластия/беспорядка. Годы оттепельного энтузиазма не были исключением. Как писала поэтесса тех времен, К враждебности таинственная страсть,/ Друзья мои, туманит ваши очи. За тридцатилетнюю с лишним историю московско-тартуского движения фракционных ссор в нем было немало. Их история заслуживает быть написанной обстоятельно; пока что ограничусь конспективным очерком того “раскола”, к которому был сам причастен, и постараюсь отдать должное как научно-теоретическим, так и персональным факторам.

Раскол, точнее (чтобы не преувеличивать собственной важности) – откол Ж. и Щ., совершился где-то в середине 60-х годов, когда медовая пора структурной поэтики (отмеченная такими событиями, как горьковская конференция 1961-го года, московский симпозиум 1962-го, выход первого тома трудов структурного сектора Ин-та Славяноведения [1962], и другими совместными акциями) подошла к концу. Он был следствием более широкого размежевания внутри “кибернетической лингвистики”, в рамках которой роль аутсайдера-раскольника играл, при всей центральности, харизматичности и этической безупречности своей фигуры, И. А. Мельчук.28

О Мельчуке я писал отдельно (Жолковский 1995а: 162-170); здесь существенно выделить его глубокое убеждение, что все, кроме разрабатываемой им самим и его непосредственными сотрудниками работающей модели языка, – “ерунда”. В лучшем случае (уважаемых им коллег и учителей) – добросовестное заблуждение, чаще всего – безответственная болтовня и игра в научные бирюльки, а в худшем случае (официальной лингвистики) – злонамеренная и вредная халтура. В сочетании с наивным научным  утопизмом – верой, что единственная и конечная лингвистическая истина будет добыта в самое ближайшее время и именно им, с бескомпромисной личной прямотой и с вызывающей  (“демократической”)  бесцеремонностью обращения такая позиция неизбежно вела к расколу. Практически это выражалось, например, в полной раздельности как методов, так и публикаций, даже при работе над одним и тем же объектом (русской грамматикой), на словах – во взаимных кулуарных обвинениях научно-идеологического порядка.29

Соавторствуя как с Мельчуком – в работе над лексическими функциями и моделью “Смысл – Текст”, так и со Щегловым (моим коллегой еще по Лаборатории Машинного Перевода МГПИИЯ, возглавлявшейся В. Ю. Розенцвейгом) – в разработке сходной модели для поэтики (т. н. “поэтики выразительности”, она же модель “Тема – Приемы Выразительности – Текст”), я оказался, так сказать, в эпицентре обоих назревавших конфликтов. Из работы и общения с Мельчуком я черпал подтверждение собственной ценности как ученого (благодаря тогдашнему авторитету лингвистики среди наук семиотического цикла, личному авторитету Мельчука и успеху наших совместных результатов), перераставшее в полемическую самоуверенность и в сфере поэтики. И это притом, что составной частью “естественнонаучного” мировоззрения Мельчука был полнейший нигилизм по отношению к литературоведению и вообще любым гуманитарным печкам-лавочкам; специальное исключение делалось им лишь для меня лично – в явно тактических целях (“чтобы ты был доволен и лучше занимался делом, т. е. лингвистикой”). В свою очередь, союз Ж. со Щ. усиливал присущие каждому изоляционистские тенденции.

Конфликт скрыто назревал на лингвистической почве. Из нашего “лагеря” пошли разговоры о необходимости объединения всех лучших сил при условии “гамбургского счета”, который, как самонадеянно подразумевалось, будет выгоден именно для нас. На уровне Лингвистической Секции Совета по Кибернетике эту идею вроде бы поддержал наш шеф В. Ю. Розенцвейг, но там ей вроде бы воспротивился вождь “славяноведов” В. В. Иванов. Насколько я знаю, ответная позиция более широкого лингво-семиотического истеблишмента состояла в том, что всякая централизация вредит академической свободе, грозя восстановлением тотального административного контроля над наукой. К этому добавлялись слухи о (прошлой и, возможно, сохранявшейся) близости Розенцвейга к “органам” и недовольство тоталитарными метанаучными манерами Мельчука. (По остроумному замечанию одной коллеги, “Мельчук, хотя и анти-, но настоящий ленинец”.)

В 1964-м году вышел (тиражом 600 экз.) сборник работ Лаборатории Машинного Перевода по семантике (МППЛ-8), признание ценности которых Мельчуком и повело к его со мной дальнейшему сотрудничеству. Первая же сноска (к заголовку “Предисловие”) гласила:

 Предисловие написано А. К. Жолковским. В нем излагаются идеи, сложившиеся в ходе работы Лаборатории МП над описанием смысла слов. Помимо сторуднников ЛМП (авторов сборника) в этой работе принимал участие также В. В. Иванов” (МППЛ-8: 3).

За тщательным разграничением авторских прав – писал Ж., думали и работали сотрудники, участвовал Иванов – стоял молчаливый отказ последнему в (уже тогда привычной для него) роли всеобщего руководителя. Смеховая субверсия его авторитетной фигуры (в духе антихрущевского анекдота о том, как колхозники говорят художникам: “Вам-то хорошо, в вашем-то деле ён, видать, понимаат”) вскоре сделалась достоянием кулуарных разговоров в лингво-семиотических кругах, но мой эдиповский ход был одной из первых практических акций.

В 1964 году состоялась первая Летняя школа по вторичным моделирующим системам в Тарту. Я был на нее приглашен, хотя не помню, насколько формально; хорошо помню, что случайно встреченный на станции метро “Охотный ряд” (тогда “Проспект Маркса”) В. А. Успенский сказал, что “сделал все, чтобы мы с вами встретились в Тарту”. Тем не менее, я по тем или иным причинам туда не поехал, скорее всего, просто потому, что не придал этой возможности того эпохального значения, которое задним числом кажется столь очевидным. Это была, конечно, серьезная ошибка. Повидимому, сыграла свою роль врожденная, усугубленная советскими условиями и сознательно культивировашаяся мной нелюбовь к модным causes и институтам и неумение, в отличие от зощенковского тенора, “сыматься в центре”. В первый раз я не поехал сам, а в дальнейшем (до 1974 года) меня уже и не звали, тем более, что намечавшийся конфликт пошел в дальнейшую раскачку.

Вторая Летняя школа проходила в 1966 году. В том же году на Международный Психологический конгресс в Москву приехал Роман Якобсон, и Лотману удалось “пробить” его поездку в Тарту. А в промежутке В. В. Иванов решил устроить Якобсону встречу с цветом молодой московской лингвистики, и возложил на меня почетную роль хозяина этого приема. Летним днем (дата в принципе установима, но я ее не помню) у меня на Метростроевской (ныне опять Остоженке) 41, кв. 4, собрались Р. О. Якобсон, К. Поморска, В. В. Иванов, В. Ю. Розецвейг, И. И. Ревзин, А. А. Зализняк, Е. В. Падучева, И. А. Мельчук, Л. Н. Иорданская, Б. А. Успенский, В. А. Успенский, В. М. Иллич-Свитыч (вскоре погибший), В. А. Дыбо, Г. Чикоидзе и другие, всего человек двадцать.30

С появлением первых “Трудов по знаковым системам”Ж. и Щ. предложили туда статью, реабилитирующую наследие русских формалистов и Эйзенштейна, однако реакция Лотмана была довольно кислой; не исключаю, что он считал, что справится (или уже справился – в Лотман 1994а [1964]) с подобной задачей и без нас. Статья была сначала отвергнута, а затем все-таки принята (Жолковский и Щеглов 1967б), – после нашей жалобы Розенцвейгу на дискриминацию и его вмешательства (на правах Председателя Лингвистической Секции Совета по Кибернетике АН СССР). Думаю, что Лотману это вряд ли понравилось и, возможно, вообще укрепило настороженное восприятие “группы Розенцвейга”; во всяком случае, следующей публикации в “Трудах”нам пришлось ждать почти десять лет. Как легко видеть, я уже тогда я предпочитал ориентироваться не на барский гнев и барскую любовь, а, так сказать, на права человека, – ставка, явно проигрышная, особенно в России.

Летом того же года, оказавшись в Ленинграде (проездом после лодочного похода по Карельскому перешейку), я набрался дерзости позвонить по телефону (который нашел в справочной книге в телефонной будке) В. Я. Проппу. Представившись его поклонником и последователем, я напросился на визит, каковой состоялся 15 июля 1966 года (о чем свидетельствует надпись его рукой на моем экземпляре “Морфологии сказки” издания 1928 года), ранним утром, с 9 до 10 часов утра. Я с горящими глазами объяснял Проппу, как его функции в сочетании с темами и приемами выразительности Эйзенштейна поведут к развитию кибернетической поэтики, а он в ответ сокрушенно говорил, что Леви-Стросс (прославивший его на Западе), “не понял, что такое “функция”, и опять навешивает ему сталинский ярлык “формализма””, что к нему (Проппу) часто обращаются математики, кибернетики и под., но что он во всем этом не разбирается и считает своим долгом учить студентов аккуратно записывать и табулировать все варианты фольклорного текста.

 “Вообще, – сказал он тихим монотонным голосом, – я жалею, что занимался всем этим. Вот мой сын – биолог. Он только что вернулся из Антарктиды. Он опускался на дно, видел морских звезд. Может быть, и мне, – с шикарной скромностью заключил Пропп, – посчастливилось бы сделать какое-нибудь открытие”.

Тем временем, Ж. и Щ. продолжали работать над статьей “о формалистах”, развивая ее в изложение своего тогдашнего “генеративного” кредо. По совету В. В. Иванова они обратились с ней в “Вопросы литературы”, где, как он сказал, один “чудесный грузин” (С. В. Ломинадзе) решил организовать публикацию материалов о структурализме.

Благодаря посредничеству Иванова произошло и знакомство Ж. и Щ. со Шкловским и предъявление ему машинописного варианта все той же статьи.

 Правда, когда в назначенное время мы стали звонить, а затем и стучать в дверь квартиры Шкловского, нам никто не открыл, и мы, проболтавшись некоторое время на лестнице и не зная, что делать, отправились звонить из автомата Иванову, проверяя правильность условленного часа, потом вернулись к двери, но опять безрезультатно и, наконец, ушли, опустив в почтовую щель записку: “Многоуважаемый Виктор Борисович! Приходили в 7:30, но Вас не застали. Должны признаться, что хотя “автоматизм восприятия” явно нарушен, однако “видение вещи” так и не состоялось. С почтением, Ваши Ж. и Щ.”

В тот же вечер Шкловский звонил с извинениями (он задержался у знакомых в том же доме) и приглашением придти в другой день. Он принял нас очень радушно, много говорил о литературе (в частности, о роли “множественных попыток” в выработке новых стилей), подарил мне опоязовское издание своего “Розанова” (1921) (с надписью “… от виноватого Шкловского. Будем дружить”) и в дальнейшем очень привечал Щ., который заинтересовал его своим семантическим, а не чисто синтаксическим, как у него самого, подходом к Шерлоку Холмсу (ср. Шкловский 1929 и Щеглов 1996a).

Между тем, трещина в недрах структурно-семиотического движения продолжала увеличиваться. Очередным расщепляющим фактором послужила моя игрушечная самиздатовская книжечка хохм по адресу коллег. Она была напечатана в четырех экземплярах (машинисткой ЛМП Людой Грачевой) на пишущей машинке, на четвертушках машинописного листа, так сказать, in quarto, сшита простыми скрепками и переплетена в тонкий картон (я увлекался переплетением книг), покрытый красной глянцевой бумагой. Один экземпляр я оставил себе, а три раздарил, и они начали ходить по рукам. Многие из упомянутых обиделись; оригинальнее других реагировала Р. М. Фрумкина, наоборот, заявившая протест против ее неупоминания. В порядке учета читательской реакции я вскоре выпустил “Издание второе, исправленное и озлобленное”. По непроверенным сведениям, один экземпляр был при свидетелях уничтожен женой одного из “героев” книги.

Но, как говорится, рукописи не горят. Ксерокопия 1-го издания (врученная мне при моем переезде в Лос-Анджелес профессором Калифорнийского Университета в Лос-Анджелесе [UCLA] Х. Бирнбаумом, который получил ее от Мельчука) и оригинал 2-го (найденный мной в Москве уже после перестройки) лежат передо мной. Гордиться, впрочем, особенно нечем – остроты кружковые, часто однодневные, а то и просто дешевые. На титульном листе значилось:

WHO IS WHO & WHAT IS WHAT IN LINGUISTICS. Справочник Объединения по Металингвистике при АН и КГБ СССР. Изд-во “Красное словцо”. М. 1966.

Помимо откровенной жеребятины (типа: “ИБИСТ – специалист по языку ибо. ИБИСТИКА ПОРОЖДАЮЩАЯ – трансформацинное описание языка ибо”), справочник вдохновлялся почтенной сатирической задачей осмеяния раздутых претензий, и в мишенях, естественно, не было недостатка.

 Про одного коллегу говорилось, что он “автор статей, начинающихся словами: “Пусть имеется тезаурус 0″”, а затем сообщалось, что “в действительности не имеется (Прим. сост.)”; про другого, бывшего “технаря”, обратившегося в лингвистическую веру в зрелом возрасте и применявшего к языку математическую теорию графов, было написано, что он – “один из крупнейших представителей современной лингвистической графомании (“До этого мужика настоящего графа в лингвистике не было”)”;

про третьего, трактовавшего предложение как “кортеж, или цепочку, слов”, утверждалось, что “в лингвистике ему нечего терять кроме своих цепочек”, а его “эвристическая методология” описывалась как “обнаружение правильной модели путем полного перебора неправильных”;

про четвертого – что он “не читает чужих сочинений, боясь обнаружить в них плагиат из своих будущих работ, которых, однако, не пишет, имея в виду вскоре открыть то, из чего все остальное получится само”;

про пятого (Мельчука, известного любителя скатологического юмора и вечного кандидата наук) – что он “доктор hovnoris causa”;

КЯЭРИКУ определялось как “модный семиотический курорт”;

МАТЕМАТИЧЕСКАЯ ЛИНГВИСТИКА – как “деятельность, состоящая в том, чтобы применить то, что я знаю из математики, к тому, что я знаю из лингвистики”; НОВОЕ В ЛИНГВИСТИКЕ – как то, что “легко распознается по хору голосов: “Я делаю то же самое””;

РИГВЕДЕНИЕ – как “отрасль семиотики, связанная с поедками в Ригу, Таллин, Тарту, Кяэрику (см.)”;

СЕМИОТИКА – как “цепь заседаний и симпозиумов, в повестке дня которых всегда один и тот же вопрос: Разное”;31

ЭВКЛИДОВ КОМПЛЕКС – как “комплекс гуманитарной неполноценности лингвиста, проявляющийся в болезненной наклонности к доказательству теорем”…

На конфликт со “славяноведами” и лично В. В. Ивановым явно нарывались такие статьи, как:

 “ДЕРЕВО ТИПОЛОГИЧЕСКОЕ (славянских и иных языков) – липа. НЕОПРЕДЕЛЕННОСТИ ПРИНЦИП – физическое понятие, которое уже своим названием взывает о применении к лингвистике и поэтике.

ИВАНОВА ДОКЛАД – витрина лингвистики: все есть, все манит и все из папье-маше (“Приехал жрец – знаменитый бомбийский браминист – сын Крепыша – Любимец Рабиндраната Тагора – Свечи с Атлантиды – Пророк Самуил отвечает на вопросы публики – Материализация духов и раздача слонов”)”.

Была осень 1966 года. “WHO IS WHO” ходил по рукам, и одновременно готовилась к печати наша статья, в последний момент украсившаяся полемикой на два фронта – не только против официального и полуофициального традиционного литературоведения, но и против эксцессов

 “структурной и семиотической мысли […., которая] часто не идет дальше более или менее хитроумной транслитерации банальных или приблизительных представлений. Это, в сущности, не удивительно, если учесть, что многие из таких работ являются результатом массовой фабрикации, приурочиваемой ко дням малых и больших семиотических праздников, когда всем желающим предоставляется возможность отлить свои читательские впечатления в научную бронзу” (Жолковский и Щеглов 1967а: 89).32

Зайдя к Иванову по поручению Розенцвейга (готовилась большая статья В. В. о кибернетической лингвистике и поэтике в юбилейный – к 50-летию советской власти – том “Кибернетика на службе коммунизму”), я показал своему учителю эти рукописные материалы (“WHO IS WHO” и статью для “Воплей”) – с тем, чтобы положить конец закулисности своих нападок. Одновременно произошел и принципиальный разговор. В. В. поинтересовался моим мнением о его статье, где главное место отводилось П. Флоренскому и, слово за слово, я сказал, что предпочитаю “точный”, “работающий”, поистине “машинный”, подход Мельчука размытым рассуждениям о философско-семиотических глубинах (хотя и понимаю диссидентский кайф прославления репрессированного священника под флагом октябрьских торжеств).

Возможно, я был неправ по сути дела и, уж наверняка, при всем почтении к учителю, бестактен, а еще менее простительны были хохмы на его счет в “WHO IS WHO”. Но эффект превзошел все ожидания. В. В. в резкой форме прервал со мной отношения и в дальнейшем ни разу, даже после примирения (1968 г., см. ниже), не предложил мне выступить где-либо под его эгидой. В сущности, он объявил меня чем-то вроде врага народа – в рамках своих полу-антисоветских возможностей.33

Статья Жолковский и Щеглов 1967а, наконец, вышла – в первом номере “Воплей” за 1967 год, рядом со статьями Лотмана и других участников дискуссии. Перипетии ее продвижения в печать заслуживают хотя бы беглого описания.

 “На решающей стадии верстки доброжелательный Младший [Ломинадзе]… приглашает нас к себе и показывает места, которые “не пойдут”. Мы будем их исправлять, а он носить к Главному на утверждение. Самого же Главного (кажется, чуть ли не члена ЦК [В. Озерова]), подобно кантовской вещи в себе, нам видеть не дано. Начинается челночный процесс доводки…
“Вот вы тут пишете: “посмотрим, что было сделано в этом направлении русскими формалистами”. Этого Он не пропустит”. – “… Если этого нельзя, мы забираем статью”. – “Забирать не надо, но писать об этом на первой странице тоже нельзя. Вы придете к этому где-нибудь в середине… Он читает в основном начало…”. – “Ну, хорошо, тогда напишем: “… учеными ОПОЯЗа””. Младший уходит к Главному и вскоре возвращается с известием, что ОПОЯЗ… не годится. Этот эвфемизм давно раскрыт, к тому же заглавные буквы так и лезут в глаза. Тогда мы предлагаем “науку 20-х годов”. Но Главного не устраивает и это, ибо получается нежелательное выпячивание 20-х годов… в укор современности; да и цифры торчат. Мы готовы дать числительное “двадцатых” прописью, но этого мало.

Тут кому-то из нас приходит в голову спасительная мысль – написать что-нибудь совсем неопределенное, например, “… в науке недавнего прошлого”. Младший удаляется и – ура! – Главный дает “добро”. Дальнейшее перифразирование продолжается уже без челночных операций и сосредотачивается на обеспечении эквивалентности числа печатных знаков… Каким-то образом… на этом этапе “наука” заменяется синонимичными ей “учеными”. Мы подписываем верстку, где-то там, в мире ноуменов, ее подписывает Главный…

Первым о выходе… [статьи] нам сообщает коллега-подписчик [А. Черняков]. Он… звонит… со словами возмущения: “Что вы наделали?… Вы назвали их “учеными недавнего прошлого!!… Но Шкловский-то и Пропп живы и продолжают работать!”…

Я бросаюсь писать Проппу… а [Щ.] – звонить Шкловскому… К счастью, “старики” статьей в целом остаются довольны [1997: Пропп даже сообщает мне, что решил включть ее в обязательную литературу к своему курсу], а на ляпсус смотрят снисходительно – в свое время они прошли и не через такое” (Жолковский 1996б: 213).

Помимо реабилитации предтеч структурализма и полемики на злобу дня, эта статья  примечательна тем, что в ней были впервые сформулированы – и проиллюстрированы на примере эпизода с аукционом из “Двенадцати стульев” – основные идеи порождающей поэтики: тема как инвариант текста, инвариантность родственных текстов, описание структуры в форме порождения (= вывода темы из текста в терминах приемов).

 “Можно ожидать, – говорилось в статье, – что функции, формулируемые для отдельного произведения, исходя из его темы (то есть, функции Эйзенштейна…), ввиду идентичности содержания… [однотипных] произведений  окажутся идентичными для всей группы, то есть совпадут с функциями в смысле Проппа. Тогда следует ожидать появления литературоведческих работ, в которых “грамматика” инвариантных функций будет иметь объясняющую силу для идейной стороны (Пропп, “помноженный” на Эйзенштейна….)” (Жолковский и Щеглов 1967: 88).

Имитация многоступенчатого вывода ильфопетровского “Аукциона”по функциям и приемам выразительности сопровождалась не только “техническими”пояснениями, но и наброском порождения – по тем же правилам – альтернативного варианта. Последний очень понравился Шкловскому: “Похоже вышло”, – сказал он Щ.

Полагаю, что сегодня статья заслуживает переиздания – наряду с другими ранними работами (не включенными нами в сборник Жолковский и Щеглов 1996, задуманный как “возвращение на родину” наших русскоязычных западных публикаций, поскольку в свое время они были напечатаны в России и, значит, в принципе доступны отечественному читателю). Но в момент своего появления она повела к дальнейшему обострению раскола. В. В. Иванов, способствовавший ее публикации и тем более, повидимому, считавший себя обязанным дать отпор нашим отклонениям от генеральной линии семиотической партии, вскоре опубликовал в “Вопросах литературы” собственную статью (Иванов 1967), где назвал наши порождающие разборы “полупародийными”.

В “полупародийности”, если понимать ее всерьез, я большой беды не вижу: литературоведение должно моделировать, т. е. научными средствами пародировать, свои объекты и, значит, быть в буквальном смысле полу-пародией. Однако соль этого ярлыка, повторенного в статье с демонстративной многократностью, была, конечно, в том, чтобы объявить деятельность Ж. и Щ. пародией на подлинную семиотику и подать недвусмысленный сигнал к их отлучению от нее.34 Дело было, разумеется, не столько в самих разборах и “порождающих” идеях, сколько в антитартуских выпадах Ж. и Щ., а также в той трибуне, с которой они были произнесены: “Вопросы литературы” были официальным советским органом, и наши нападки могли трактоваться как донос на семиотику; правда, при таком прочтении контрдоносом оказывались и ответные инвективы в том же издании.

Еще одним событием в шумной истории советской семиотики и структурализма стал организованный осенью 1968 года в редакции “Иностранной литературы” Круглый Стол по вопросам структурализма с участием В. Б. Шкловского, Б. Л. Сучкова, П. В. Палиевского, Е. М. Мелетинского, В. В. Иванова и многих других, включая Ж. и Щ. Дискусия была острая, несмотря на заметное сгущение идеологических сумерек брежневской эпохи, особенно после недавнего вторжения в Чехословакию. “Структуралисты” выступали более или менее единым фронтом.35 Произошло даже формальное возобновление моих отношений с В. В. Ивановым, амнистировавшим меня как собрата по диссидентскому оружию. К сожалению, материалы дискуссии, насколько мне известно, так никогда и не были опубликованы.36

В 1970 году в серии Семиотических исследований издательства “Искусство” вышла книга Лотмана “Структура художественного текста” (Лотман 1970). Под впечатлением очевидной близости научных установок и в общем духе оппозиционерского единства я стал искать путей преодоления раскола.37 Возможность вскоре представилась (и была упущена) в ходе состояшегося в том же 1970-м году в Тбилиси Симпозиума по кибернетике, включавшего внушительную Секцию лингвистики и семиотики.38 Там Ж. и Щ. впервые увидели Лотмана. О напряженности нашего отношения к нему, говорит следующая запись, сделанная мной по горячим следам.

 “… Личного знакомства не произошло и в этот раз, но зато мы слушали его доклад (совместный с Б. А. Успенским, но говорил Лотман) – что-то о семиотике культуры, в том смысле, что культура конституируется ее противопоставленностью не-культуре. Лотман, хотя и заикается, блестящий лектор. Его слушали с большим интересом. Поскольку, однако, на Симпозиуме строго соблюдался регламент (кажется, 20 минут доклад), в какой-то момент поднялся председательствующий, В. Ю. Розенцвейг, и сказал: “Ю. М., у Вас осталась одна минута”. – “В таком случае, я могу не продолжать”. – “Ну зачем же. Сколько Вам нужно времени, чтобы кончить?” – “Десять минут”. – “Как, товарищи, дадим докладчику еще 10 минут?” – Из зала донеслись голоса: “Дадим! Дать 5 минут! Хватит – регламент! Дать 10 минут!…”. Прямо над моим ухом кто-то заорал: “Дать ему, сколько он хочет! Пусть говорит, сколько хочет!”. Я повернулся и увидел, что кричит Щ. “Позволь, – зашептал я, – почему это ‘пусть говорит, сколько хочет’”? Возвращенный моим вопросом на землю, Щ. озадаченно повторил его: “Почему ‘пусть говорит, сколько хочет’? Не знаю. Это интересный вопрос. Надо подумать”.

Лотману тем временем было предоставлено 10 минут, и доклад продолжался. Через некоторое время Щ. нагнулся ко мне и, уже сияя улыбкой ученого, готового поделиться явившейся ему научной идеей, сказал: “Почему ‘пусть говорит, сколько хочет’? Прекрасно. Могу сказать. Пусть говорит, сколько хочет потому, что то, что он говорит – не страшно“.

Следующий контакт с Лотманом состоялся во время поездки (году в 1971-м) группы семиотиков во главе с Лотманом в киноархив Госфильмофонда в Белых Столбах. Путь на электричке, а потом и пешком – неблизкий, и времени для общения было более, чем достаточно. Из разговоров Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского и Б. Ф. Егорова между собой запомнились многочисленные упоминания об актуальной тогда официозной фигуре А. С. Бушмина (академика, директора Пушкинского Дома) и фраза Егорова, делившегося ближайшими планами работы своего Ученого совета: “Значит, так: у нас, это самое, идут две диссертации. Ну, значит, так: одну мы, это самое, режем…”

Тем не менее, вновь испытав обаяние личности Лотмана, я заговорил с ним о его книге, на которую мы со Щ. собирались написать рецензию в “Вопросы литературы”; см. Жолковский и Щеглов 1972). Он подчеркнул, что такая публикация желательна, только в том случае, если рецензия будет сугубо положительной. На занимавший меня вопрос о допустимости критики внутри семиотического сообщества, он ответил рассуждением, что молодые неокрепшие структуры нуждаются в защитной оболочке, и потому преждевременная свобода критики может оказаться вредной.39 В то же время он предложил нам подать статью в очередной том тартуских “Трудов”, и в дальнейшем, правда, с задержкой, опубликовал ее (Жолковский и Щеглов 1975). В целом у меня сложилось впечатление, что он, как и я, был бы рад разумному компромиссу;40 таким образом, если не любовь, то права человека восторжествовали.

Однако я пришел к выводу, что без собственного печатного канала Ж. и Щ. не обойтись, и убедил Розенцвейга предоставить “под поэтику” некоторые из выпусков его серии Препринтов. В этой полумифической, малотиражной и распространявшейся бесплатно серии41 мы в 1971-1978 годах выпустили восемь работ по поэтике выразительности, впоследствии перепечатанных в том или ином виде в советских и зарубежных изданиях. Их выход способствовал преодолению нашей изоляции – как субъективно (мы перестали чувствовать себя “несуществующими”), так и объективно (в результате возникло наше сотрудничество с коллегами-семиотиками, в частности, Е. М. Мелетинским и Г. Л. Пермяковым).

Вскоре я был приглашен участвовать в очередном, Пятом (или, по новому счету, Первом Всесоюзном) Симпозиуме по вторичным моделирующим системам, состоявшемся в Тарту в феврале 1974 года. Ю. М. Лотман и З. Г. Минц были подчеркнуто гостеприимны, и даже предложили мне прочесть в одном из их курсов двухчасовую лекцию на любую тему по моему желанию.42

Из тогдашних тартуских контактов особенно поучительным был для меня разговор с З. Г. Минц, которая подчеркнула необходимость учитывать при описании поэтического текста не только бытовые, философские, идеологические и т. п. содержательные темы (стоявшие в центре нашей со Щ. модели), но и, как она выразилась, специфические “темы для литературы”, т. е. металитературные или иным образом окультуренные и олитературенные. Эту поправку мы со Щ. с благодарностью учли в последующих вариантах модели, детально разработав различие между “темами I и II рода”.43

Наладившееся в Тарту сотрудничество продолжалось: я оппонировал на дипломной защите М. Ю. Лотмана, участвовал в небольшом симпозиуме (где Б. М. Гаспаров впервые докладывал свою работу о “Мастере и Маргарите” – Б. Гаспаров 1993); обсуждалась возможность защиты мной докторской диссертации под эгидой Лотмана. К этому же времени относится организация мной домашнего Семинара по поэтике (1976-1979). В нем регулярно участвовали Е. А. Мелетинский, М. Л. Гаспаров,44 И. М. Семенко, Ю. И. Левин, Ю. К. Щеглов, Ю. Л. Фрейдин, Т. В. Цивьян, С. И. Гиндин, часто – Т. М. Николаева, О. А. Седакова, Б. А. Успенский, В. В. Иванов, Н. В. Котрелев, спорадически – иногородние Ю. М. Лотман, Б. М. Гаспаров, И. А. Паперно, М. Б. Мейлах, а однажды, по моей специальной просьбе, – и знаменитый своим отшельничеством В. Н. Топоров. Параллельно возникла рабочая группа по структурной мифологии у Е. М. Мелетинского, к участию в которой он привлек, наряду со своими учениками С. Ю. Неклюдовым и Е. С. Новик, и нас со Щегловым.

Но этот пир сотрудничества происходил на фоне и в преддверии нового расставания, хотя на этот раз и не раскола, – отъезда многих в эмиграцию (Д. М. Сегала, Б. М. Гаспарова, И. А. Паперно, А. М. Пятигорского, И. П. Смирнова, Ю. К. Щеглова и других). Подав летом 1978 года заявление о выезде, я оповестил об этом участников Семинара, с тем чтобы они решили, продолжать ли заседания на отныне неблагонадежной квартире (к М. Л. Гаспарову я обратился с машинописным посланием в латинской транслитерации, призванной буквально эмблематизировать мое решение). Но никто не дрогнул, и семинар просуществовал еще год – до моего отъезда – в том же виде и на той же территории, а в дальнейшем, насколько я знаю, перебазировался к Мелетинским…

ПРИМЕЧАНИЯ

11997:  Громоздкое “пред-пост-” может значить как “до-пост-“, так и “прото-пост-“. На отличиях структурализма от постструктурализма я полемически настаивал в предисловии к Жолковский 1984, озаглавленном “A Pre-Poststructuralist Poetics”; о перетекании первого во второй см. предисловие к Жолковский 1994б и ниже Примечание 12. Что касается “расширенности” настоящего текста, следует указать, что в одном отношении он является также и сокращенным – относительно варианта 1991 года, который редакция “Литературного обозрения”снабдила краткими био-библиографическими примечаниями  об упоминаемых западных ученых, здесь опущенными.

2. Родившийся в 1911 г. в городе Черновцы Российской империи, проведший студенческую молодость в левых кружках Парижа, эмигрировавший в СССР в 30-е годы, ставший одним из организаторов машинного перевода и кибернетической лингвистики в конце 50-х (и бывший моим первым и любимым начальником с 1959 по 1974 год), В. Ю. хорошо понимал отличия индивидуалистического Запада от соборно-коллективистской России. Все же в 1994 году и он эмигрировал – к сыну и внукам – и живет под Бостоном.

3. Б. М. Гаспаров наметил свой анализ еще в 1982 году, а впервые опубликовал лишь после берклийского симпозиума – в “Wiener Slawistischer Almanach”, 23 (1989), за чем последовали постперестроечные перепечатки в Эстонии и России.

1997: “Квази-эмигрантский” привкус имели, наряду с поездками в Тарту/Кяэрику, разумеется, командировки за государственный рубеж – исключительные выезды в поистине западный мир (В. В. Иванова на конгресс в Осло, 1957; А. А. Зализняка на учебу в Париж, 195?; Б. А. Успенского в Данию, 1961) и более скромные, обычно под видом частных приглашений, поездки в страны народной демократии. Пример последнего – моя поездка на Международный семиотический симпозиум в Варшаве конце августа 1968 года (!), где я встретился с ведущими фигурами мировой лингвистики и семиотики – Ю. Кристевой, У. Эко, К. Метцем, К. Уоткинсом, Е. Куриловичем, М.-Р. Майеновой, Э. Бенвенистом и другими. Чтобы передать обстановку семиотического энтузиазма тех времен, приведу свою давнюю (1969 г.) запись о выступлении одного из участников.

 “Зоосемиотика-68. Участники конференции иногда до смешного плохо понимали доклады друг друга. Вершиной этой неразберихи был доклад Пемброка (ГДР) по зоолингвистике. Его выступление ожидалось с большим интересом. Еще перед его приездом говорили, что он просил встретить его на вокзале, так как он собирается привезти с собой живые экспонаты. В середине сцены, на доске докладчик развесил таблицы, которые потом часто менял. В левом углу стоял магнитофон с записями. Никаких животных видно не было. Полагая, что общие положения публике и так хорошо известны, Пемброк начал прямо с какой-то очень конкретной схемы, чуть ли не с модели синтеза речи у животных. Поэтому непонимание началось сразу же, причем оно усугублялось тем, что оратор то и дело забывал английские слова, и тогда аудитория разражалась разнобоем подсказок.

Говорил он по-английски плохо, но ничуть не смущался ни этим, ни тем, что никто не понимает и сути доклада. Он говорил с воодушевлением и детской улыбкой чудака-ученого, который погружен в свое дело и уверен, что все интересуются тем же. Он включил магнитофон, и оттуда понеслось какое-то урчанье. Лицо докладчика осветилось улыбкой понимания, и он побежал к схемам со словами: “Это львица, вот, видите эти линии на осцилограмме?”Но тут с магнитофонной ленты стали доноситься уже другие звуки. Пемброк на секунду задумался, потом нежно улыбнулся, показал что-то на схеме, сказал: “Это детеныш крокодила…”

Из магнитофона раздавались все новые и новые рыки, свисты, писки и скрипы – до самого конца доклада. Пемброк перебегал от схем к магнитофону, потом опять к диаграммам, менял их, вслушивался, расцветал от понимания, что-то пояснял, говоря уже наполовину по-немецки и совершенно не глядя в зал. В общем, его доклад сочетал поразительное проникновение исследователя в язык животных с его полнейшей неспособностью найти общий язык с собравшимися. Впрочем, последнего он, повидимому, не замечал. Аудитория же откровенно веселилась.

Между тем, насколько можно было понять из напечатанных тезисов, речь шла о вещи очень правдоподобной, хотя и смелой. А именно – что все животные и даже человек в первые месяцы жизни в сходных ситуациях пользуются сходными типами речевых сигналов”.

41997: Текст выступления был отредактирован трижды, но не был никак модернизирован по существу. На уровне 1989 года сознательно оставлен и основной текст данного раздела, проникнутый энтузиазмом перестроечного воссоединения. Комментарии же 1997 года, как и весь раздел II, напротив, пишутся после появления в печати многочисленных воспоминаний об истоках семиотического движения и потому выдержаны в невзирающем на лица духе исторической реконструкции. Отсюда сознательное, иной раз, возможно, диссонантное, двухголосие настоящего сочинения в целом.

51997: Эта рискованная установка на открытость дорога мне и сегодня, особенно на фоне того соблазна ностальгической героизации собственного и коллективного прошлого, которому поддаются некоторые участники московско-тартуского движения в роли монологически пишущих историю победителей. См., например, кованый из чистой стали самообраз мемуариста в Иванов 1995, а также идеализирующий флер в ряде материалов в “Новом литературном обозрении” (3 [1993]: 29-87) и в Кошелев 1994 (265-351); см. также Примечание 39.

Любопытно, что в 60-е годы – начале 70-х подобная “самокритичность” отличала И. И. Ревзина. Многими (в том числе Ж. и Щ.) она воспринималась как проявление неоригинальности и неуверенности в себе, облеченное в позаимствованную у математиков форму готовности к переформулировке собственной позиции при столкновении с противоречащими фактами или убедительными контраргументами. Не исключено, что аналогичным образом представителями более молодого поколения истолковывается сегодня мой эклектический постструктурализм и извиняющийся дискурс.

Воспользуюсь, кстати, случаем повиниться в том мальчишеском беспределе, с которым Ж. и Щ. подвергали кулуарному осмеянию лингвистические и семиотические модели И. И. Ревзина. При последней встрече (в Тарту в феврале 1974 года, т. е. за месяц с небольшим до своей скоропостижной смерти) И. И. явил достойный образец коллегиальной этики, протянув мне руку прощения и примирения. В объяснение, если не оправдание, нашего поведения могу сказать лишь одно: что совпавший с нашей молодостью период политической оттепели и научного подъема был воспринят нами как карнавал без берегов и, уж конечно, без табели о рангах. (К сожалению, даже у теоретиков карнавала реакция на него в практической жизни иной раз laisse a desirer).

6. Слова transition (= “переходный процесс”), discoursе (= “воплощенные в речи мироощущение и жизненная позиция”) и identity (= “сознание/ ощущение собственной личности”), столь необходимые для разговора на эти темы, до недавнего  времени блистали отсутствием в русском словаре. Помню, как в начале 70-х гг. я переводил на русский язык статью Цв. Тодорова (см. Тодоров 1975), а затем встретился с ним в Париже уже в качестве эмигранта (1980 г.). Поблагодарив меня за перевод, он высказал и претензию: “Discours – не то же самое, что “тип текста””. Не поняв сути возражения, я запомнил его, чтобы осмыслить в дальнейшем – процесс, занявший лет пять. В 1988 г. в Москве, в разговоре с коллегой (М. О. Чудаковой), я употребил слово “дискурс” и был немедленно обвинен в пристрастии к модной тарабарщине. Увы, в ответ на прямой вызов определить по-русски понятие дискурса, я был в конце концов вынужден прибегнуть к обратному переводу в полумистическое бахтинское “Слово”. Забавно, что сегодня (1994 г.) слова “дискурс” (с ударением на первом слоге) и “идентичность”свободно употребляются в российских газетах.

7. Это широкое русское понятие ближе к sciences (“точным наукам”), чем к scholarship (“гуманитарной учености”) и, во всяком случае, звучит много солиднее, чем criticism (“[литературная] критика”).

1997: Проиллюстрирую атмосферу научного Sturm-und-Drang’а двумя эпизодами конца 50-х – начала 60-х годов, опять-таки по записям 1969 года.

 “Общая теория дешифровки. Летом 1959 года мне случилось присутствовать при передаче Ю. В. Кнорозовым новосибирскому кибернетику Устинову фотокопий текстов на языке майя. В дальнейшем последовала сенсационная “машинная расшифровка” этого языка Устиновым и его коллегами, недолгая шумная их слава, затем публичное разоблачение их халтуры Кнорозовым и, наконец, забвение. Но тогда ни о чем этом нельзя было догадываться. Был медовый месяц кибернетики и мой учитель, В. В. Иванов, осуществлял историческую стыковку великого Кнорозова, уже прославившегося своими открытиями в области дешифровки письменности майя, с представителями грядущей электронной цивилизации… В кабинете у В. В. в Институте Точной Механики (где он отбывал почетную ссылку из академической филологии за верность Пастернаку) были Кнорозов, Устинов и я, зашедший по другому делу и приглашенный остаться, чтобы стать свидетелем эпохального события.

Легким манием руки передвинув к Устинову толстую кипу фотографий с иероглифами майя, Кнорозов сказал: “Собсссно говоря, сама по себе эта филькина грамота меня мало интересует. Меня интересует, что ли, общая теория дешифровки. Если угодно, я бы, тек скезеть, сказал пару слов…” – “Конечно, конечно, Юрий Валентинович, это очень интересно”, – сказал В. В.

“Имеются, тек скезеть, знак и референт, что ли. Ну, тут возможны четыре случая”. – Кнорозов набросал излюбленную структуралистами табличку с плюсами и минусами. – “Если знак известен и референт известен, то это случай обычной, тек скезеть, лингвистики. Если референт известен, а знак неизвестен, то здесь, тек скезеть, мы имеем дело со вссекого рода, что ли, разработкой терминологии и искусственными языками. Этт-как, не вызывает пока возражений?” – “Нет, нет, очень интересно!..” – “В таком случае я, с вашего разрешения, буду продолжать?” – “Да, да, просим!..” – “Тек вот, третий случай – это когда знак известен, а референт неизвестен. Здесь я полагаю поместить дешифровку”.

Определив место собственной дисциплины, Кнорозов выдержал небольшую паузу. “Ну, а четвертый случай… тек скезеть, чего уж тут?” Глядя на два минуса, он развел руками”.

Кибернетическая лингвистика. Престиж новых научных веяний проявлялся порой в самых причудливых формах. Однажды на заседании Лингвистической секции Совета АН СССР по Кибернетике ее председатель В. В. Иванов доложил, что среди прочих дел имеется письмо от некого товарища с периферии. Письмо очень странного свойства: автор работает над русским глагольным управлением и просит Совет утвердить эту тему.

В. В. сказал: “Пусть себе занимается управлением, но мы-то здесь при чем? Чудак какой-то”. – “Почему же, – сказал И. И. Ревзин. – Он справедливо заключил, что поскольку кибернетика это наука об управлении, постольку его занятия относятся к нашей компетенции”. (Этой безупречной остроте Ревзина я всегда завидовал.)”

8. “Территориальный” аспект тартуского феномена подробно рассмотрен в статье Б. Гаспаров 1994и в серии откликов на нее; см. также Прим. 39.

91997: Чтобы дать представление о концептуальной пропасти между традиционным литературоведением и структурализмом, кратко опишу историю публикации в “Известиях АН СССР. СЛЯ” моего разбора “Я вас любил…” Пушкина (Жолковский 1977).Доброжелатели, причастные к редакции журнала (в частности, А. И. Кузмин и Н. М. Волкова), устроили мне встречу с главным редактором журнала и главным официальным пушкиноведом, академиком Д. Д. Благим. Перспективы переговоров с ним, несмотря на мрачные аспекты этой фигуры, представлялись мне не совсем безнадежными, главным образом, ввиду уважения, которое я питал к его ранней, “социологической”, книге о Пушкине (Благой 1931), хотя у моих коллег-семиотиков, в частности, Ю. И. Левина, оно, равно как и воскрешение пушкиноведческих работ Гершензона, вызывало снисходительную усмешку.

Аудиенция состоялась летним вечером у Благого на даче. Благой уже ознакомился с моей рукописью, но ее обсуждение приняло характер разговора глухих. Там, где я акцентировал амбивалентности, инварианты и структурные изоморфизмы с другими пушкинскими текстами (например, 8-й главой “Онегина”, “Каменным гостем” и т. п. – в духе новооткрытой тогда работы Якобсон 1987б), Благой держался сугубо житейских категорий. “Ну да, конечно, ведь она же [Татьяна] его любит”, – с чувством повторял он.

Дело с публикацией статьи застопорилось, а затем снова пришло в движение после смерти Благого и перехода “Известий… СЛЯ”в руки партийного, но либерального и и порядочного Г. С. Степанова. При активном содействии зав. редакцией В. И. Левина, Степанов стал “пробивать”мою статью на редколлегии. К моему удивлению, процесс оказался трудным, многоступенчатым; но в конце концов он увенчался успехом. Подчеркну, что ничего идеологически спорного (или эзоповского) в статье нет; сопротивление вызывал именно непривычный структурный дискурс – чуждый традиционалистам, наверно, не менее, чем многим структуралистам ныне чужд дискурс деконструкции (ср. Прим. 5; см. также М. Гаспаров 1994a).

10. О культурных сверхзадачах движения см. также Б. Гаспаров 1994Пятигорский 1994: 326; об ориентации на прошлое и “воскрешении мертвых” см. Сегал 1993: 34, 39.

11. Разумеется, к русистике дело не сводилось – изучались и литературы других стран, а также широкий спектр внелитературных явлений культуры.

121997: Тем самым я вовсе не имею в виду отмежеваться от этих работ, многие из которых в дальнейшем вышли по-английски и бьли переизданы в России. Ретроспективную автопереоценку нашей со Щ. “поэтики выразительности” и ее места в литературной теории см. в Жолковский 1992бЩеглов 1996б. В самом общем виде можно сказать, что честолюбивые претензии на полную формализацию порождающего описания оказались чрезмерными для своего времени, слишком громоздкими в практическом исполнении и потому неудобоваримыми для гуманитарного литературоведческого сознания.

Вообще же, постструктурная позиция не отменяет структуралистской, а скорее включает ее, то распространяя ее на новый материал, то, наоборот, маргинализуя или релятивизуя в тех или иных отношениях. Полный отказ от структур противоречил бы постмодерному принципу всеядности; сегодня более, чем когда-либо, уместно смотреть на разные методологические “измы” как на набор инструментов, каждый из которых по отдельности и в любых комбинациях с другими применим в зависимости от характера конкретной исследовательской задачи.

Обращаясь к собственному опыту, могу сказать, что в моих главах недавней соавторской монографии о Бабеле (Жолковский и Ямпольский 1994) структурно-тематические инварианты писателя занимают подчиненное место по отношению к интертекстам (не говоря уже о свободном сочетании в книге разных интертекстуальных подходов двух авторов). А в ряде новых работ о Зощенко я, при всем внимании к внелитературным контекстам и, прежде всего, к “реальной” личности писателя (реконструируемой по его квазиавтобиографической повести “Перед восходом солнца” и по мемуарным и иным свидетельствам), напротив, следую давним структуралистским принципам: выявление инвариантных мотивов вполне соответствует задаче реинтерпретации Зощенко.

131997: Разумеется, в эпоху структурно-семиотического бума царила, скорее, противоположная убежденность в полной и окончательной разрешимости всех задач литературоведения именно благодаря имманентности его объекта, завещанной формализмом 20-х годов.

 Помню, как (году, вероятно, 1968-м или 1969-м) Б. А. Успенский сообщил мне, что, наконец, отдал в печать свою книгу по поэтике композиции (Б. Успенский 1970) и больше заниматься поэтикой не намерен, ибо все основное теперь уже сделано. Незабываема также фраза, которой В. К. Финн, один из классиков советской информатики, со скромно-торжествующей улыбкой закончил какой-то свой доклад: “… И тогда поэтика, подобно квантовой механике, замкнется как сугубо формальная теоретическая дисциплина”.

14. Соответствующий пересмотр эйзенштейновского наследия см. в Жолковский 1992б, 1994а: 296-311.

1997: Острота вопроса о подобном пересмотре видна хотя бы из врезки (Козлов 1992), которой редакция “Киноведческих записок” сочла необходимым по-советски сопроводить публикацию этой работы.

Властные редакторские стратегии (советские, пережиточные и постсоветские) рассмотрены мной в специальном эссе, из которого здесь уместно процитировать следующий фрагмент, имеющий прямое отношение к московско-тартуской теме:

 “[К]крупный ученый… вождь научной школы, Главный Редактор… престижной серии [… м]аринует статью года три, потом через Младшего мне удается узнать, что том двинулся, и даже добыть верстку. В ней я обнаруживаю критическую врезку от редакции и отсутствие дорогих мне эпиграфов, причем мой информант сообщает мне, что менять что-либо уже поздно.  “Да ты позвони Ему, Он в Москве, у такого-то”, – добавляет мой друг… Звоню… требую восстановить эпиграфы. – “Да они Вам не нужны…” – “Во-первых, они кратко выражают суть, во-вторых, я считаю, что их автор незаслуженно забыт или замалчивается. (В частности, Вами, – не говорю я.)”. – “К тому же, у нас нет места”. – “Позвольте, но моя статья не так уж длинна, лежит у Вас давно, и Вы ни разу не заикнулись о размере… Места вполне хватит, если Вы снимете свою врезку, которая мне действительно не нужна”. – “Я бы не выставлял этих эпиграфов”. – “Но Вы их и не выставляете. Это моя статья, а не Ваша”. – “Знаете что, я спешу на лекцию и вынужден прервать разговор. До свидания”. – “До свидания”.

Свиданию, однако, не суждено было состояться, ибо, утомленный истеблишментом и антиистеблишментом почти в равной мере, я эмигрировал. Статья же через некоторое время вышла – с эпиграфами и без врезки. Вопреки официозу напечатать диссидента-отъезжанта было для этого Главного делом чести, доблести и геройства – тут уж не до тонких семиотических разногласий… Поведение, конечно, насквозь советское, и противостоять ему можно лишь более сильным оружием – непостижимой для Редактора-тоталитариста решимостью забрать статью, а то и вообще уехать” (Жолковский 1996: 214).

Для истории, – как говорил Фома Берлага, не в интересах истины, а в интересах правды, – оглашу опущенные в массовом издании имена собственные. В порядке появления: Ю. М. Лотман, И. А. Чернов, Б. А. Успенский, М. О. Гершензон; речь идет о статье Жолковский 1979а.

151997: Самой общей и очевидной причиной эмиграции среди деятелей структурно-семиотического направления была, конечно, их идеологическая несовместимость с советским режимом, обострявшаяся по мере ужесточения официальной линии. До какого-то времени определенной компенсацией ученым этого направления служило его правительственное признание, обеспечивавшее ему своего рода иммунитет – по образу и подобию таких точных наук, как физика и кибернетика с их неоспоримым “оборонным” значением. (Частично на военные деньги велась работа над Толково-комбинаторным словарем в Лаборатории Машинного Перевода нами с Мельчуком; по договору с военно-космической программой исследовались романы Тургенева в группе Б. Ф. Егорова; аналогичный грант имел на некоторые из работ по семиотике культуры Ю. М. Лотман.) Но в конце 60-х годов наступил период “подписантства”, который, наложившись на ситуацию внутринаучной борьбы в филологии, сыграл роль “самодоноса”, давшего реакционному крылу этих наук возможность апеллировать к высшим партийным инстанциям, обвиняя “структуралистов” в очевидных идеологических грехах.

Стоит заметить, что список “подписантов” не совпадает в точности ни с какой из очевидных группировок по другим признакам – среди них были будущие “отъезжанты” и “оставанты”, лингвисты и литературоведы, евреи и не-евреи, научные центристы и аутсайдеры… Но свою объективно разрушительную роль в истории российской семиотики подписантство и репрессивная реакция на него, бесспорно, сыграли.

16. О проблеме аутсайдерства см. раздел II настоящей статьи.

17. Два лирических отступления:

Десяток лет назад [1997: т. е. в 1979 году], в порядке поощрительного напутствия в эмиграцию, В. В. Иванов напророчествовал мне: “Вот ты уедешь на Запад, но еще долго будешь вести себя там, как советский человек”. (По иронии судьбы, он сам теперь полуэмигрант в том же Лос-Анджелесе, что и я.)

А лет пять спустя Питер Стайнер (постструктуралист-историк руского формализма, см. Стайнер 1984), сам беглый чех, многозначительно произнес за пивом во время славистического конгресса в Вашингтоне: “Russians make bad emigres” (“Эмигранты из русских – никудышные”).

18. Летом 1988 г., во время конференции по тематике в Париже, Клод Бремон признался мне, что он перестал преподавать собственные работы, ибо не мог вынести того, что студенты творили с его изящным формальным аппаратом.

19. Одному коллеге-эмигранту принадлежит мысль, что наша судьба эмблематически запечатлена в финале “Пригоршни праха” Ивлина Во, где главный герой обречен вновь и вновь читать вслух своему хозяину полное собрание сочинений Диккенса в джунглях Амазонки.

20. Да и как может быть иначе в культуре, перенасыщенной конкурирующими друг с другом дискурсами, пронизанной средствами массовой информации, наводненной имиджами, копиями, видимостями, одержимой сутяжничеством и т. д.?!

Как-то коллега-американка похвалила один из образчиков моего нового стиля. “Так вы поверили тому, что я написал?” – спросил я. – “А вы сами что же, не верите?” – “Печально именно то, что это вопрос веры.”

21. По изящно аллитерированному выражению Дж. Каллера, “They are ignorant, but eager” (“Они невежественны, но полны энтузиазма”).

22. Эта книга издана – Жолковский 1992а, 1994а.

23. Между прочим, медлительность, с которой некоторые из эмигрантов (знаю это по себе) переучиваются даже при самых благоприятных для учебы обстоятельствах, не дает оснований для большого оптимизма в отношении перестройки.

 1997: Новая ситуация сложилась в 90-е годы, с массовым выездом российских гуманитариев на работу в США (как правило, не в порядке эмиграции), а также с резким изменением условий научной и издательской деятельности в России. Результаты этих процессов – смешанные; налицо элементы как перестройки российских нравов в западном направлении, так и американских – в российском. Но это – особая тема.

24. Насущно необходимым представляется издание соответствующей антологии на английском языке.

25. Последняя, к сожалению, подкрепляется той ситуацией противостояния иностранному окружению, в которой оказывается эмигрант.

1997: Она усугубляется в тех случаях, когда в иностранной среде складываются целые островки российской культуры, становящиеся своего рода новыми гетто.

26. См. Жолковский 1991.

27. Чтобы недалеко ходить за примером, сошлюсь на отсутствие статьи Жолковский 1995б в обеих ретроспективах тартуско-московского феномена – в “Новом литературном обозрении”, 3, и в Кошелев 1994.

28. Несколько слов об одновременной “центральности” и “маргинальности” Мельчука. Он был – и  признавался – одним из лидеров лингвистической революции в советской лингвистике 50-х – 70-х годов. Характерно, однако, что задним числом его роль  замалчивается. Так, хотя в ретроспективных дискуссиях о структурно-семиотическом движении подчеркивается преимущественно лингвистический вклад Москвы и преимущественно литературоведческий – Ленинграда и Тарту (см. Лотман 1994б, Б. Успенский 1994), Мельчук при этом почти не упоминается (исключение – Сегал 1993: 31).

29. За бросавшимся в глаза различием культурных установок скрывались вполне реальные научные разногласия, в каком-то смысле не разрешенные до сих пор. Мельчук настаивал на компьютьерной осуществимости и, значит, проверяемости лингвистических исследований и отказе от любых менее определенных занятий и видов знания. Его “гуманитарные” оппоненты, продолжая претендовать на “точность”, на практике все же допускали и осуществляли научную деятельность в “разговорном жанре” – в виде дискурса, обращенного к коллегам и более широкой публике. Для Мельчука идеальным плодом научной работы были компьютерная программа, алгоритм, механизмы построения словоформ и предложений, правила перевода с одного языка на другой и т. п., задача же научных публикаций сводилась к описанию этих “работающих систем”. Для “гуманитариев” выступления на конференциях, статьи и книги оставались главным, если не единственным, научным продуктом.

Стоит подчеркнуть существенное семиотическое различие между этими двумя подходами к науке. Для Мельчука, как в его исследованиях, так и в его профессиональном функционировании, синтактика и семантика были важнее прагматики. В лингвистике его интересовали почти исключительно строение означающих и их связи друг с другом и с означаемыми; гораздо менее охотно готов он был рассматривать такие прагматические явления, как перформативность, модальные рамки высказываний и т. п., стараясь по возможности объявить их лежащими за пределами лингвистики. Аналогичным образом, в научной жизни – в обращении с коллегами и культурными институтами – он исходил из убеждения, что единственно важным является добывание “истины”, обладание которой “все спишет”, а всякие там любезности вокруг донесения ее до окружающих – дело десятое. Очевидно стратегическое преимущество позиции его оппонентов, для которых не менее ценна была и научная прагматика (во всем богатстве ее каламбурных обертонов).Кстати, в истории как описательной лингвистики, так и научной поэтики можно проследить характерную тенденцию постепенного движения от автономности, атомарности и формализма – к целостности, сложности и социальности. Говоря очень условно (и отчасти “подправляя” хронологию), структурный подход в лингвистике начинается с фонологии, где основным понятийным инструментом является идея бинарной оппозиции, первой проникающая и в поэтику. Следующий шаг – интерес к линейным, а затем и более сложным синтаксическим и сюжетным структурам. Далее – акцент на трансформациях, семантических эквивалентностях, тематических инвариантах, парадигматике, архетипах. И, наконец, переход к прагматике речи, выход за пределы предложения, лингвистическое изучение диалога, а в поэтике – открытие интертекстуальности, внимание к диалогизму и многоголосию, изучение читательской реакции, рецепции и вообще полное размыкание текта, доныне почитавшегося имманентным. (Любопытно, что открытая ориентация на прагматику дискурса отличает и собственно художественные, в частности – литературные, аналоги постструктурализма – концептуализм и постмодерн, где главным “содержанием” становится демонстративная игра со стратегиями воздействия и восприятия.)

Возвращаясь к мельчуковскому максимализму, следует сказать, что его утопичность приобретала особенно безнадежный привкус при проецировании (мной и Щ.) в область поэтики, где возможности компьютерного моделирования были и остаются гораздо дальше от созревания, нежели в лингвистике, и, значит, главным жанром долго еще суждено оставаться “разговорному”. Поэтому в исторической перспективе поспешность в отмене права на “разговоры”не случайно оказывается сродни тоталитарному подавлению свободы дискурса. Этим отчасти может объясняться сознательное или бессознательное игнорирование мельчуковской линии тартуско-московскими семиотками (см. Примечание 28). Опасность перерождения Просвещения в тоталитаризм – известная проблема, для рассмотрения которой, однако, в настоящей статье нет места.

30. В 1980-м году Р. О. и Кристина ответили приходом на мою лекцию в Гарварде (при том, что Якобсон был уже на пенсии и находился в сложных отношениях со своей бывшей кафедрой) и приглашением к себе на ланч. За столом, постепенно осмелев, я спросил великого мэтра, почему он раздельно разрабатывает идею смысловых инвариантов, например, в Якобсон 1987б, и идею грамматики поэзии, например, в Якобсон 1983, но не сводит их в единую теорию инвариантных мотивов, предметных и стилистических. Он по-авгурски ответил в том смысле, что не все же делать самому, надо что-то оставить и последователям. (Такой синтез Ж. и Щ. и попытались осуществить в ряде работ по поэтике выразительности; аргументацию с прямой ссылкой на Якобсона см. в Жолковский 1979б, 1992в.)

Не лишена интереса одна деталь этой поездки. Я остановился у К. Ф. Тарановского, с которым познакомился лично еще в 1976 году, когда он проводил в Москве своей “саббатикал” и регулярно бывал на моем домашнем семинаре по поэтике. Узнав, что Якобсон пригласил меня на ланч, Тарановский очень обрадовался, что, значит, Якобсон меня “простил”. Я был изумлен, ибо не знал за собой ни малейшей вины. Тарановский сказал, что теперь, наверно, он вправе открыть мне, что Р. О. был сердит на меня за попытку совместить в моей статье о “Я вас любил…” (Жолковский 1977) положения его классического анализа (Якобсон 1983) и отчасти конъюнктурного контрразбора Шкловского (Шкловский 1969).

31. Это определение мне удалось тогда же предать гласности – в рецензии на книгу Умберто Эко в “Вопросах философии” (Жолковский 1970). Размытость границ семиотики обыгрывается и в М. Гаспаров 1994б – со ссылкой на аналогичные высказывания Е. В. Падучевой. Ср. также замечание В. Н. Топорова о культивировании “умения писать все обо всем” и о “расточительности этого варианта” научного поведения (Топоров 1994: 347).

32. Что касается “транслитерации банальных представлений” и “читательских впечатлений”, то не исключаю, что со стороны так выглядели и наши собственные работы. Что же касается “всех желающих”, то это был, конечно, типичный “зелен виноград”, ибо нас-то на “праздники” как раз не приглашали.

33. Я говорю “полу-анти”, ибо в качестве завсектором академического Института он, несмотря на свою диссидентскую опальность, располагал значительной официальной властью. Так или иначе, мне больше не пришлось печататься в изданиях его Сектора (Структурной Типологии ИС АН СССР); не приглашали меня туда и с докладами – вплоть до 1988 года, когда дело шло уже не о “своем” Ж., а об американском профессоре Z. Предложение печататься поступило вновь лишь в 90-е годы, в Лос-Анджелесе, когда В. В. стал издавать свой собственный, слегка эфемерный журнал Elementa (правда, и тут не обошлось без администрирования в стиле рюсс).

34. “Отлучение”, разумеется, не осталось незамеченным. Любопытна позиция, занятая в этой связи В. А. Успенским, который в разное время дал мне множество свидетельств своего доброго расположения (см. в частности, В. Успенский 1996). В очередном разговоре, подчеркнув, что он ценит мои работы, В. А. тут же оговорился, что в моем конфликте с Ивановым он, не вникая в суть дела, берет сторону последнего, ибо считает его великим ученым и деятелем культуры. Я поблагодарил В. А. за хорошее отношение и прямоту, присоединился к его оценке Иванова и признал право каждого на свое мнение. Мне, однако, уже и тогда показалось сомнительным представление о правосудии как чисто силовой, – так сказать, научно-весовой, – тяжбе между сторонами, в которой, по российскому обычаю, у сильного всегда бессильный виноват. А позднейшие размышления о понятиях законности, прав человека и властной подоплеки любого дискурса прояснили для меня суть той первой интуитивной реакции.

35. Помню, что Е. М. Мелетинский специально просил меня вести себя помягче – совет, которому я, находясь в тот момент под угрозой увольнения с работы как “подписант”и соответственно полагая, что мне сам чорт не брат, не последовал. В частности, к официальному руководителю советского литературоведения – директору ИМЛИ Б. Л. Сучкову я обратил запальчивую речь о том, что гонимый ныне структурализм в недалеком будущем придется ввозить из-за границы за валюту.

36. О некоторых деталях этого заседания см. Жолковский 1997. Неизгладимое впечатление произвел на меня Г. С. Померанц, проиллюстрировавший понятие культурного кода сравнением успехов ФРГ и неуспехов Иордании, – двух стран, вынужденных после военной разрухи начинать с нуля. Всего лишь через год после шестидневной войны, в обстановке официальной антиизраильской и антисемитской пропаганды и к тому же из уст опального еврея это звучало дерзостью почти невероятной.

37. К книгам Лотман 1970 и Б. Успенский 1970 и свелась вся семиотическая серия “Искусства”: вскоре приказом сверху она была прекращена, – кстати, как раз тогда, когда с издательским редактором серии В. Кисунько шли переговоры об издании писавшегося нами со Щ. “Диалога о поэтике”. Ознакомившись с рукописью, Кисунько сказал: “Это наша книга”, но издать ее не успел. Задним числом этому, следует, скорее, порадоваться – настолько по-петушиному незрелым кажется сегодня “Диалог”. Впрочем, не исключено, что освобожденный от ювенильного задора в ходе работы с издательством, он мог бы занять свое место в серии. В дальнейшем большая часть его научного содержания в переработанном виде вошла в российские и зарубежные публикации Ж. и Щ. по поэтике выразительности.

38. В самолете моим соседом оказался Г. П. Щедровицкий, вождь созданной им школы философской семиотики. В какой-то момент нашего трехчасового разговора я коснулся наболевшей темы “отлученности”. Щедровицкий с удовольствием подхватил ее, впервые обратив мое внимание на то, что в состоянии аутсайдерства по отношению к московско-тартускому движению, для меня новом, другие, в частности он и его группа, находились всегда. Это напомнило мне остроту, приписываемую Б. В. Томашевскому (не еврею), по поводу травли критиков-“космополитов”в 1949 году: “Ага, вы только теперь евреи, а я всю жизнь еврей”.

39. Вопрос об эскапистских, изоляционистских, эзотерических, элитарных и т. п. аспектах “тартуского феномена” был поставлен в Б. Гаспаров 1994 и затем подхвачен почти всеми последующими участниками дискуссии, пытавшимися то отрицать, то оправдывать эти явления (см. Лотман 1994б, Неклюдов 1994, Сегал 1993, Цивьян 1994). В самокритичном и проблематизирующем духе к вопросу подошли, как будто, только двое; см. Лесскис 1994: 316 – о чрезмерном недоверии к “посторонним”; Топоров 1994: 346-347 – о характерной эстетике “существования у бездны на краю, когда эта опасная близость не столько страшит, сколько вдохновляет”, и о том, “не слишком ли дорого приходится платить за успехи на этом пути”.

40. Впервые проведя в обществе Лотмана целый день, я имел возможность побеседовать с ним на самые разные темы. Запомнилось его подчеркнуто отрицательное отношение к новейшей культуре и явное предпочтение ей XIX века; не исключаю, что тем самым он тактично давал понять, в чем он видит причины наших с ним расхождений. Как при этой, так и при нескольких последующих частных встречах с Лотманом, чувствовалось, что несмотря на примирение, дистанция оставалась непреодоленной. Насколько я понимаю, Лотман в общем-то переваривал меня с трудом.

41. Конгениальный анализ эффективности различных полумифических предприятий В. Ю. Розенцвейга см. В. Успенский 1992: 124сл.

42. Студентов пришло много, в аудитории присутствовали Лотман, Минц и некоторые другие коллеги. Я избрал темой поэтический мир Пастернака, которым тогда много занимался, и подробно остановился на соотношении моего похода с подходом Лотмана. В перерыве ко мне подошла З. Г. Минц с встревоженным лицом и словами: “Только что мы узнали, что в Москве арестован Солженицын. Возможно, вы захотите учесть это во второй части лекции”. Впрочем, ничего особенно крамольного, кроме самой темы – разговора об опальной памяти поэте, в моей лекции не было.

43. Однако, после выезда на Запад, ознакомления с интертекстуальной моделью М. Риффатерра (Риффатерр 1978), попыток устной полемики с ним и интеграции его представлений в модифицированный вариант поэтики выразительности (Жолковский 1983, 1985), я пришел к выводу о практической нецелесообразности, если не теоретической невозможности, построения подобной единой модели – ввиду ее громоздкости, отвлекающей от более непосредственных и интересных задач литературоведческого исследования. Осознав это, я отказался от следования исключительно этой модели, отошел от занятий теорией и сосредоточился на более конкретных анализах, выражаясь по-мельчуковски – на “разговорном” жанре (ср. Прим. 29).

44. Некоторые его впечатления от Семинара см. в М. Гаспаров 1994б.

 ЛИТЕРАТУРА

 Благой 1931 – Благой Д. Д. Социология творчества Пушкина. М.: Мир.

 Вестстейн 1986 – Willem G. Westeijn. The Role of ‘I’ in Chlebnikov’s Poetry (On the Typology of the Lyrical Subject)// Velimir Chlebnikov (1885-1922): Myth and Reality. Ed. Willem G. Westeijn. Amsterdam: Rodopi. P. 217-242.

 Б. Гаспаров 1994 [1989]) – Б. М. Гаспаров. Тартуская школа 1960-х годов как семиотический феномен// Кошелев 1994: 279-94.

Б. Гаспаров 1993 [1978] – Б. М. Гаспаров. Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова “Мастер и Маргарита”// Б. М. Гаспаров. Литературные лейтмотивы. Очерки русской литературы XX века. М.: Наука, изд. фирма Восточная литература. С. 28-82.

 М. Гаспаров 1994а – М. Л. Гаспаров. Критика как самоцель// “Новое литературное обозрение”, 6 (1993-1994): 6-9.

 М. Гаспаров 1994б [1993] – М. Л. Гаспаров. Взгляд из угла// Кошелев 1994: 299-303.

 Жолковский 1970 – А. К. Жолковский. “Отсутствующая структура” [Умберто Эко]// “Вопросы философии”, 1970, 2: 171-177.

 Жолковский 1974 – А. К. Жолковский. К описанию смысла связного текста. V. О поэтическом мире Пастернака// Препринты, 61.

 Жолковский 1977 – А. К. Жолковский. Разбор стихотворения Пушкина “Я ваc любил…”// “Известия АН СССР. СЛЯ”, 36 (3): 252-263.

Жолковский 1979а – А. К. Жолковский. Инварианты Пушкина// “Труды по знаковым системам”, 11: 3-25.

Жолковский 1979б – А. К. Жолковский. Инварианты и структура текста. “Я вас любил…” Пушкина// “Russian Literature”, 7: 1-25.

 Жолковский 1983 – А. К. Жолковский. Поэзия и грамматика пастернаковского “Ветра”// “Russian Literature”, 14: 241-285.

 Жолковский 1984 – Alexander Zholkovsky. Themes and Texts: Toward a Poetics of Expressiveness. Ithaca and London: Cornell University Press.

Жолковский 1985 – Alexander Zholkovsky. Poems// Discourse in Literature. Ed. T. A. van Dijk. Amsterdam: John Benjamins. P. 105-119.

Жолковский 1991 – А. К. Жолковский. НРЗБ. Рассказы. М.: Весы.

 Жолковский 1992а  – А. К. Жолковский. Блуждающие сны. Из истории русского модернизма. М.: Советский писатель.

 Жолковский 1992б – А. К. Жолковский. Поэтика Эйзенштейна – диалогическая или тоталитарная?// “Киноведческие записки”, 16: 118-136.

 Жолковский 1992в – А. К. Жолковский. О трех грамматических мотивах Пастернака// “Быть знаменитым некрасиво…”. Пастернаковские чтения. Вып. 1. М.: Наследие. Ред. Е. Ф. Варламова и др. С. 55-66.

 Жолковский 1994а – А. К. Жолковский. Блуждающие сны и другие работы. М.: Наука, изд. фирма Восточная литература.

Жолковский 1994б – Alexander Zholkovsky. Text counter Text. Rereadings in Russian Literary History. Stanford: Stanford University Press.

Жолковский 1995a – А. К. Жолковский. Инвенции. М.: Гендальф.

Жолковский 1995б [1991, 1992] – Ж/Z: Заметки пред-пост-структуралиста// Жолковский 1995а: 6-17 [“Литературное обозрение 1991, 10: 31-35; “Wiener Slawistischer Almanach”, Sonderband 33: 283-291].

Жолковский 1996 – А. К. Жолковский. О редакторах// “Знамя”, 1996, 2: 212-220.

 Жолковский 1997 – А. К. Жолковский. Из истории вчерашнего дня// “Россия/ Russia” [Специальный выпуск о 1970-х годах. Ред. К. Ю. Рогов] (в печати).

 Жолковский и Щеглов 1967а – А. К. Жолковский, Ю. К. Щеглов. Структурная поэтика – порождающая поэтика// “Вопросы литературы”, 1967, 1: 74-89.

 Жолковский и Щеглов 1967б – А. К. Жолковский и Ю. К. Щеглов. Из предыстории советских работ по структурной поэтике// “Труды по знаковым системам”, 3: 367-377.

Жолковский и Щеглов 1972 – В свете современных представлений [рец. на: Ю. М. Лотман. Структура художественного текста]// “Вопросы литературы”, 1972, 4: 188-194.

Жолковский и Щеглов 1971, 1972, 1973, 1974, 1976, 1978 – А. К. Жолковский и Ю. К. Щеглов. К описанию смысла связного текста [I], II, III, IV, VI, VIII. Препринты, 22, 33, 39, 49, 76-78, 104-106.

 Жолковский и Щеглов 1975 – А. К. Жолковский и Ю. К. Щеглов. К понятиям “тема” и “поэтический мир”// “Труды по знаковым системам”, 7: 143-167.

Жолковский и Щеглов 1996 –  А. К. Жолковский и Ю. К. Щеглов. Работы по поэтике выразительности. Инварианты – Тема – Приемы – Текст. М.: Изд. группа Прогресс-Универс.

Жолковский и Ямпольский 1994 – А. К. Жолковский и М. Б. Ямпольский. Babel/Бабель. М.: Carte Blanche.

 Иванов 1967 – Вяч. Вс. Иванов. О применении точных методов в литературоведении// “Вопросы литературы”, 1967, 10: 115-126.

 Иванов 1995 – Вяч. Вс. Иванов. Голубой зверь (Воспоминания). “Звезда” 1995, 1: 171-199; 2: 192-207; 3: 155-196.

 Козлов 1992 – Л. К. Козлов. Замечания к Жолковскому// “Киноведческие записки”, 16: 136-139.

Кошелев 1994 – Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. Сост. А. Д. Кошелев. М.: Гнозис.

Лесскис 1994 [1993] – Г. А. Лесскис. О летней школе и семиотиках// Лошелев 1994: 309-312.

 Лотман 1967 – Ю. М. Лотман. Литературоведение должно быть наукой// “Вопросы литературы”, 1967, 1: 90-100.

 Лотман 1970 – Ю. М. Лотман. Структура художественного текста. М.: Искусство.

Лотман 1994а [1964] – Ю. М. Лотман. Лекции по структуральной поэтике// Кошелев 1994: 246.

 Лотман 1994б [1993] – Ю. М. Лотан. Зимние заметки о летних школах// Кошелев 1994: 295-298.

МППЛ-8 – “Машинный перевод и прикладная лингвистика”. Вып. 8. Работы сотрудников Лаборатории машинного перевода. Труды Института. М.: I МГПИИЯ, 1959-1980.

Неклюдов 1994 – С. Ю. Неклюдов.  Осенние размышления выпускника летней школы// Кошелев 1994: 319-323.

Пермяков 1979 [1968] – Г. Л. Пермяков. Пословицы и поговорки народов Востока. Систематизированное собрание изречений двухсот народов. М.: Наука. Главная зедакция восточной литературы.

Препринты – Предварительные Публикации Проблемной Группы по Экспериментальной и Прикладной Лингвистике при Институте Русского Языка АН СССР. М.: ИРЯ АН СССР.

Риффатерр 1978 – Michael Riffaterre. Semiotics of Poetry. Bloomington: Indiana University Press.

Сегал 1993 – Дмитрий Сегал. “Et in Arcadia Ego” вернулся: наследие московско-тартуской школы// “Новое литературное обозрение”, 3: 30-40.

Стайнер 1984 – Peter Steiner. Russian Formalism. A Metapoetics. Ithaca and London: Cornell University Press.

Тодоров 1975 [1973] – Цветан Тодоров. Поэтика (Перевод с французского А. К. Жолковского)// Структурализм: “за” и “против”. Сборник статей. Ред. Е. Я. Басин, М. Я. Поляков. М.: Прогресс. С. 37-113.

Топоров 1994 [1993] – В. Н. Топоров. Вместо воспоминания// Кошелев 1994: 330-347.

Б. Успенский 1970 – Б. А. Успенский. Поэтика композиции. Структура художественного текста и типология композиционной формы. М.: искусство.

Б. Успенский 1994 – Б. А. Успенский. К проблеме генезиса тартуско-московской семиотической школы// Кошелев 1994: 265-278.

 В. Успенский 1992 – В. А. Успенский. Серебряный век структурной, прикладной и математической лингвистики в СССР и В. Ю. Розенцвейг: Как это начиналось (заметки очевидца)// Festschrift V. Ju. Rozencvejg. “Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 33: 119-162.

 В. Успенский 1996 – В. А. Успенский. Квазипастернаковское стихотворение “Мельчукам” и его история// “Новое литературное обозрение”, 17: 355-357.

 Цивьян 1994 [1993] – Ad usum internum// Кошелев 1994: 348-351.

Шкловский 1929 [1925] – В. Б. Шкловский. Новелла тайн// В. Б. Шкловский. О теории прозы. М.: Федерация. С. 125-142.

 Шкловский 1969 – В. Б. Шкловский. “Поэзия грамматики и грамматика поэзии”// “Иностранная литература”, 1969, 6: 218-224.

 Щеглов 1977 – Ю. К. Щеглов. К описанию смысла связного текста. VII. Препринты, 101-102.

Щеглов 1996а [1973] – Ю. К. Щеглов. К описанию структуры детективной новеллы// Жолковский и Щеглов 1996: 95-112.

 Щеглов 1996б [1993] – Ю. К. Щеглов. О порождающем подходе к тематике: поэтика выразительности и современная критическая теория// Жолковский и Щеглов 1996: 20-34.

 Якобсон 1983 [1961] – Роман Якобсон. Поэзия грамматики и грамматика поэзии// Семиотика. М.: Радуга. С. 465-466.

 Якобсон 1987а – Роман Якобсон. Работы по поэтике. М.: Прогресс.

 Якобсон 1987б [1937] – Роман Якобсон. Статуя в поэтической мифологии Пушкина// Якобсон 1987а: 145-180.