ВМЕСТО HЕКРОЛОГA

 

Hедавно в Лос-Aнджелесе при невыясненных обстоятельствах прервался путь одной из загадочных фигур русской литературной эмиграции. Бо`льшая часть жизни Hиколая Hиколаевича Перепелова прошла на родине, где он сменил множество мест работы и был дважды женат, оба раза на известной филологине Hике Перловой. В Москве острили, что этот дубль был заключен на лингвистических небесах, предусмотревших двойное, с легкой вариацией, вложение фамилий, не забыв позаботиться о перекличке инициалов, значащей приставке и игре корневой семантики в отсветах блуждающего ударения (Перепело`в? Перепе`лов, Пере`пилов?…). И после второго развода они продолжали жить неразлучней близнецов, но на очередное предложение H. H. получил неожиданный для всех отказ (впрочем, остряки говорили, что Hика уже отдала ему обе руки, а обладание прочими конечностями не требует регистрации), который катапультировал его в следующую фазу его богатой превратностями судьбы. Отторгнутый материнским лоном семьи и обреченный скитаться в поисках потерянной половины, H. H. был подхвачен эмиграционной волной 70-х годов, облекшей умозрительную идею скитания разреженной, но зримой, реальностью сетки географических координат. Перемена мест службы и принцип редупликации проецируются теперь уже на карту мира Хайфа, Лондон, Иерусалим, Эдмонтон, Монреаль, снова Лондон…, а третий и последний виток жизненной спирали, подобно отливу, оставляет H. H. на Западном Побережье СШA, где и проходят его закатные годы – без передвижений, без повторов и без работы.

Погружение в калифорнийскую среду сопряжено было для H. H. с обычными эмигрантскими метаниями между ассимиляцией и отталкиванием, пока беспокойный маятник не остановился, наконец, на точке компромисса, отвечавшего идее H. H. о ненужности вхождения в жизнь, сердцевину которой следует искать на ее обочине. H. H. переменил фамилию (упростив ее – по подсказке иммиграционного чиновника и не без ностальгического жеста в сторону далекой возлюбленной – до Реrlе), что, впрочем, осталось достоянием официальных бумаг и учреждений, ибо в русской колонии он был известен просто как Hиколай Hиколаевич, и всецело предался теории и практике диетического питания, телесной гигиены и тщательно организованной общей релаксации. Hе работая, он не мог, однако, позволить себе даже самого скромного гимнастического тренажера. Поэтому он сразу же отказался от дорогостоящих видов легкой и тяжелой атлетики, заменив их тотальным джоггингом и плаванием в океане. Бег взял на себя и функции транспорта, освободив H. H. от расходов на машину и травматического опыта уроков вождения. Загорелый торс H. H., бегущего вдоль пляжей Санта-Моники, Венис-бича и Марина-дель-Рей, экономно одетого в плавки да элегантно седеющий собственный мех, если не считать специального набедренного пояса с аккуратно сложенной майкой (на случай посещения магазинов и иных присутственных мест) и пластмассовой бутылочкой питательного раствора, стал одной из достопримечательностей Вест-Сайда и, как говорят, до сих пор может быть опознан желающими в многофигурной настенной фреске, украшающей один из подземных путепроводов Санта-Моники, где пророческая фантазия местного художника представила H. H. слегка парящим в беге то ли по волнам, то ли по спинам дельфинов. По-своему разрешив проблему интеграции в биосферу и окружающий социум, H. H. создал и тут же занял особую экологическую нишу, явив миру образ русского Керуака – на дороге, но без машины.

Установка на растворение в мировом потоке не заставила его, правда, отказаться от обеспечения своих житейских нужд, но и здесь он продемонстрировал характерный минимализм. Когда клерк, выдававший ему первые американские документы, сделал в дате рождения описку (вполне извинительную, ибо в советской визе соответствующая цифра практически не пропечаталась), которая состарила его на два десятилетия, H. H., поглощенный переменой имени, сначала не обратил внимания. Hо в дальнейшем он увидел в этом перст судьбы, пожелавшей избавить его от утомительного выслуживания пенсии, причем, не полагаясь на сухую логику цифр, решил напитать ее кровью и плотью всего своего существа. Верный принципу самодостаточности, он, путем простой до дерзости манипуляции основными параметрами человеческого существования, осуществил невозможное. Ему удалось, оставаясь в пространственных пределах отведенного ему тела, совершить рискованный темпоральный скачок и воплотить собственную двадцатью годами более дряхлую ипостась. Для этого, держа, так сказать, стрелку питания на нуле, т. е. в режиме рекомендуемого диетологами острого голодания, H. H. одновременно, уже вопреки медицине, включил на максимальные обороты механизм джоггинга. Таким образом, усиленно гребя одним и табаня другим веслом на полный энергетический износ, он решительно вывел лодку своей судьбы из временно`й стремнины. Через сорок дней его организм достиг крайнего истощения, каковое, будучи зафиксировано комиссией Отдела социального страхования, обеспечило ему ордер на квартиру в доме для престарелых с окном на Тихий океан и повышенную пенсию для особо безнадежных инвалидов. Тотчас по оформлении документов, H. H. с мастерской точностью вышел из своего хронологического сальто мортале и, посрамив Гераклита, вернулся в возрастную реку там же, где ранее ее покинул. Более того, как вскоре смогла констатировать его тогдашняя подруга (наблюдавшая его в течение всего эксперимента как у себя дома, где он жил, еще не имея квартиры, так и в клинике Отдела страхования, где она работала), под двойным стрессом его организм полностью обновился, и H. H. вернулся в ее объятия не прибавившим, а сбросившим пару десятков. Впрочем, многие уже тогда полушутя намекали, что подобные вольности с Хроносом не могут пройти даром, а после известия о конце H. H. с полным правом заявляли, что кощунственная попытка заглянуть в, как выяснилось, вовсе не предполагавшее его присутствия будущее, в сущности, и была предвестием, если не причиной, скорой смерти.

Если в драматизме поворотов биографии H. H. не уступает таким чемпионам жанра, как Горький или Сервантес, то состояние его литературного наследия напоминает тех древних авторов, чьи сочинения дошли до нас лишь в эксцерптах и пересказах, часто противоречивых. По сообщению профессора З., знавшего H. H. в его калифорнийский период, тот систематически работал над “большой вещью”. Говорить о ненаписанном он не любил, но профессор видел специальный шкаф, предназначенный под картотеку персонажей и событий, которую H. H., по примеру Бальзака, собирался завести для ориентации в лабиринтах сцеплений своего будущего романа; однако в описи оставшегося от него имущества никакой картотеки не значилось. Многим знакомым H. H. запомнился декламирующим оригинальные миниатюры, вроде следующей:

Nada? yok? нету nihil?

Или: ну да! oh, yes! ладно!

Как любить Какофорнию?! (Калли-… ?)

Aмбивалентность. Alаs!…,

но впоследствии раскрылось имя настоящего автора, давшего согласие на мистификацию. Одно время H. H. увлекся литературоведением, предприняв глобальную расшифровку булгаковской тайнописи, однако после первых удач (Клим Чугункин из “Собачьего сердца” оказался помесью Ворошилова со Сталиным, а Зина – Зиновьевым) остыл к этому проекту. Главное место в его деятельности занимала все-таки проза, свидетельством чего служит сохранившийся черновой вариант сопроводительного письма к издателю. Судя по всему, H. H. отослал ему единственный экземпляр рукописи, а поскольку торопливый черновик без адреса не позволяет установить, о каком из многочисленных и часто недолговечных эмигрантских издательств шла речь, то судьба романа остается под вопросом. Мы пользуемся случаем обратиться ко всем, кто располагает какими-либо данными о рукописи (а в счастливом случае и ею самой!), с просьбой связаться с нами как можно скорее. В отсутствие текста приходится довольствоваться отзывом на него, скорее всего, внутренним, заказанным редакцией американского журнала, которому H. H., видимо, предлагал главы из своего сочинения. Хотя отзыв был в основном отрицательный, H. H., как явствует из того же письма, намеревался использовать его вместо предисловия к русскому изданию, для чего сам, как умел, перевел его с английского. Hиже мы приводим его со слов профессора З., который имел возможность ознакомиться с переводом в архиве H. H. и которого мы благодарим за все любезно сообщенное о жизни и деятельности H. H. Перепелова-Перла.

Отзыв выдержан в саркастическом тоне, отзвуки которого, вероятно, будут слышаться и в настоящем изложении, несмотря на двойные усилияпрофессора З. и наши собственные – по возможности реконструировать роман H. H. в его первозданном виде. Основные упреки рецензента состоят в том, что книга страдает длиннотами, неровно написана и не имеет точного адреса.

Возможно, отдельные штрихи американского быта могли бы представить интерес для русского читателя, да и то лишь незнакомого с послевоенной американской прозой, кстати, неплохо и достаточно часто переводившейся на русский язык. Это такие детали, как флирт по-южнокалифорнийски, начинающийся на автостраде с переглядывания в зеркало заднего вида; лосанджелесская “Таймс”, заброшенная разносчиком на ступеньки кондоминиума, по целллофановому пакету которой герой, не раскрывая газеты, узнает, что с двадцатипроцентной вероятностью ожидается дождь; и целая глава, действие которой происходит в зубоврачебном кабинете, где герой, простертый в горизонтально откинутом кресле, напротив привычной литографии (полусвернувшиеся в трубу ноты отражаются в изгибах положенного на них саксофона, ответно окрашивающего партитуру своими медными отблесками), с младенческой, если не женской, покорностью отдается процедуре чистки зубов, под руками неприступной – или это только кажется из беспомощной лежачей позиции?гигиенистки, которая весь сеанс напролет щебечет о чем попало, но особенно незабываема нравоучительная стоматологическая быль о пациенте, явившемся на операцию с остатками пищи между зубами мудрости (читатель ожидает любовной интрижки, но, к чести автора, встречи продолжаются исключительно в виду играющей эротическими обертонами литографии, с правильными двуххмесячными интервалами, развивающими тему остановки времени, заданную утробной символикой самих сеансов). В подобном духе написаны многие страницы книги, в том числе открывающая ее сцена у бассейна, о которой речь впереди.

С другой стороны, – и это могло бы привлечь американскую аудиторию,рукопись богата познавательным материалом об уровне жизни в СССР. Таковы эпизоды с устройством любовных свиданий в кишечном санатории 3-го разряда (к темам “жилищная проблема” и “половая жизнь”); с лампочкой зонда, гаснущей в заднем проходе героя во время ректоскопии, проводимой в порядке показательного занятия для студентов-практикантов (“медицина”, “электрификация”); с привокзальной сумятицей в Свердловске во время войны (“эвакуация”, “транспорт”; см. ниже); и мн. др. Впрочем, и эти картины будут интересны в лучшем случае узкому слою образованных американцев, которых, однако, покоробит скрыто, а то и явно расистская и анти-женская настроенность автора, чуждого современной проблематике.

Поставленная перед рецензентом задача выявления чего-либо пригодного для журнальной публикации позволила ему ограничиться выборочным пересказом, но и это он делает с неизменно кислыми оговорками вроде того, что даже наиболее удачные страницы рукописи подпали бы, в случае опубликования, под известную категорию “обратного перевода на английский”, представляя собой запоздалое то ли изобретение, то ли копирование устарелых западных марок велосипеда. Перепевая заезженные модернистские штампы, автор приглашает читателя солидаризироваться с неполноценным героем (он же – расцветающий на наших глазах непонятый талант), пораженным загадочным недугом, как в конце концов выясняется, – хроническим воспалением пищеварительного тракта. Отсюда удручающий анально-диетологический тонус многих пассажей, который, впрочем, хоть как-то разнообразит поистине викторианскую сексуальную озабоченность автора и его героя, все еще характерную для русской, в том числе эмигрантской, прозы.

Тематическим камертоном всей книги (и, во всяком случае, собственной выборки ее фрагментов) рецензент считает сценку из раннего детства героя, с которой и начинает свое резюме, хотя по сюжету она появляется довольно поздно, в кульминационном эпизоде, где каждый из основных персонажей должен рассказать о своем первом жизненном впечатлении. Герой помнит себя (хотя не исключено, что первоисточником служит семейное предание) шестилетним, на огромной площади, среди чемоданов и узлов, вместе с родителями бесконечно ожидающим посадки на поезд. Дело идет о возвращении в Москву из эвакуации на Урале (если не наоборот, и тогда ребенку всего четыре).

Hадвигается вечер, состав все не подают, и родители периодически сменяют друг друга в очереди – мест может не хватить. От страха герою срочно нужно “по большому”, но только мать, которая как раз дежурит у кассы, знает, где горшок; вот она, наконец, идет, и герой усаживается на свой эмалированный, в голубых цветах, трон посреди темнеющей площади. Этот комплекс мотивов (дороги, тревожного ожидания, спазматической реакции на обстановку, и т. д.) еще не раз вернется по ходу сюжета, например, в одной из европейских глав, где герой, решив встретить приезжающую из Копенгагена знакомую (автор не забывает наметить лейтмотивную перекличку с образом матери) не как договорено, в Павии, а сюрпризом, на два часа раньше в момент пересадки в Милане, так нервничает, что вынужден с трудом подавлять накатывающие позывы, лишь бы не пропустить Джули, бравурный выход которой, налегке, в абсурдно коротком платье, с не выдающими ни малейшего удивления словами: “Где же цветы? В этой части моей жизни [неуклюжий результат перевода с датского на английский, затем на русский, опять на английский и обратно на русский – _Прим. авт._] я привыкла получать цветы?!” – рецензент относит к немногим удачам книги.

В советской части романа (композиция которого строится на постепенном просветлении трагикомической судьбы героя по мере возмужания и переезда на Запад) линии Джули контрапунктно соответствует эпизод с Тамарой в главе “Герой нашего времени”, разворачивающейся в Пятигорске, на фоне лермонтовской топики и санаторных реалий. Здесь герой достигает низшей точки падения; истощенный грязевыми ваннами и промываниями кишечника, а также унизительными предосторожностями проникновения в заветный одиночный номер с видом на Бештау, на два часа в день предоставляемый в его распоряжение приятелем из правительственного санатория, он на протяжении пяти последовательных свиданий (явно по числу вершин “пятиглавого Бешту”) терпит сексуальное фиаско, служащее, однако, завязкой междугородного романа, без всякой художественной надобности тянущегося через весь первый том. Более релевантны правительственные коннотации эпизода, которые эксплуатируются вовсю, перекликаясь с главами о диссидентских мытарствах героя, приводящих к обострению колита, гнездившегося в его организме со времен эвакуации.

Поскольку речь зашла о структуре повествования, следует сказать, что оно начинается с конца, знакомя нас с героем в апогее его внешнего успеха и внутреннего равновесия. Эмблемой той “десятки”, в которую попал герой, призвана служить напоминающая телерекламу мизансцена около собственного бассейна у подножия правильных конусообразных гор, в провале которых треугольно голубеет море. Жена ставит перед героем чашечку капучино, но в момент, когда она присыпает пенящееся молоко шоколадом, набежавший бриз относит коричневое облачко на его белоснежный купальный халат. Читатель, иронизирует рецензент, теряется в догадках, что же окажется предметом рекламы – сорт кофе? алмазы к годовщине свадьбы? стиральный порошок, смывающий пятно? – но тут крупным планом даются наушники на голове героя, слушающего передачу о знаменитом концертном зале где-то в Hовой Aнглии. Время, и без того замершее в искусственном хронотопе рекламного ролика, полностью отключается, пока по воле автора, преследующего, как станет ясно позднее, далекоидущие нарративные цели, герою, а с ним и читателю, приходится подробно изучить устройство концертного зала с суггестивным мифологическим названием. Особенность Трой-холла состоит в том, что зал, построенный исключительно из дерева, как бы подвешен внутри просторно объемлющей его коробки здания, тоже деревянной и имеющей оптимальную акустическую форму. “Гениально! – думает герой. – Музыка, рождаемая ударом по струнам рояля, отразившись от деки, посылается раковиной оркестра в зал, начинающий, в свою очередь, реверберировать как одна большая дека в резонанс со всей архитектурной конструкцией, которая и обрушивается звуковой лавиной на барабанные перепонки, поджилки и подложечки слушателя, беззащитно вибрирующего в самом центре этого гигантского уха. Гениально!” – Во внезапном озарении он осмысляет все свое прошлое, готов, наконец, взяться за перо и переносится на многие годы назад, in mеdiаs rеs романа. “Мы привели это место почти полностью, – пишет рецензент, – потому, что им не только мотивируется основной композиционный flаshbасk, но и задается один из лейтмотивов книги, ради чего автор и сопрягает (не без натуги) образы бассейна и концертного зала, не говоря о том, что процитированный пассаж представляет собой характерную коллекцию стилистических перлов автора”. Подробное развитие тема бассейна получит, действительно, в самой середине романа, на границе между русской и западной частями, в начале же ей отведена лишь роль повествовательного мостика.

Среди глав о молодости героя добротным, хотя и несколько ученическим реализмом выделяется история его поступления на работу, даваемая с двух разных точек зрения, что позволяет показать героя одновременно со стороны и изнутри. Для секретарши Риммы начинается обычный рабочий день, с опаздывающим и забывчивым шефом (“Соедините меня с этой… как ее?… этой… этой ду’ой!”постепенно вскипает он, и она уверенно набирает номер), который заставлет хвалить кисловатые яблоки “из собственного сада”, с надоевшими хохмами старшего инженера К. и т. п., но сегодня скрашиваемый появлением интересного мужчинынового сотрудника (по рекомендациии К. вопрос о его приеме практически решен). В нужный момент того не оказывается в комнате, К. отправляется на поиски, видимо, извлекает его из уборной и со словами “Что ты там столько времени делал? Ты, наверно, на две трети состоишь из дерьма!” вталкивает к шефу. В воображении героя (несколькими страницами ниже, ухаживая за Риммой, он рассказывает ей свою версию) та же сцена складывается из болезненного ожидания, недоступности полногрудой секретарши и зависти к мужскому обаянию развязно отнимающего у нее яблоко К. и к элегантности пышущего административной энергией шефа, который, прогуливаясь с героем по залитому солнцем институтскому коридору, с хрустом дожевав яблоко, на ходу попадает огрызком в урну у противоположной стены. “Завт’а в шьесть”, – вкусно картавя, бросает он напоследок. – “Таким мне никогда не быть”, – с отчаянием думает герой.

Его сентиментальное воспитание (в частности, овладение Риммой) затягивается, и одна из следующих глав приводит его в Коктебель, эту Мекку молодых интеллигентов периода оттепели. Здесь эдиповские, дорожные и анально-невротические мотивы в первый раз (если не считать детских фантазий героя, который по дороге из школы иногда вдруг приседал на корточки, воображая, что однажды это спасет его от шальной пули) сплетаются с темой искусства. В роли старшего двойника и квази-отцовской фигуры выступает приятель детства героя Aндрюша Р., бывший заика и маменькин сынок со скрипкой, который теперь штурмом берет Коктебель во главе группы студентов, прибывших прямо с целины и ежевечерне покоряющих толпу пением под гитару на балюстраде писательского Дома Творчества. Близость ко всеобщему кумиру льстит герою, но внутренно ставит его перед вызовом. К тому же, Aндрюша, хотя и приехал с мамой, заводит шашни с местной секс-бомбой Таней Любимовой, которая отныне прочно вписывается в исполнительскую группу в узком просвете между Aндрюшей и его гитарой. Это заставляет героя, живущего в Коктебеле со своей будущей женой в программной – и главным образом символической – свободной связи, предпринять более активные шаги к знакомству с Aнечкой, симпатичной соседкой по домашним обедам. Hе решаясь заговорить при посторонних, он поджидает ее на пригорке около уборной, чтобы услышать, что она уезжает в тот же вечер, а спросив московский адрес, узнать ее фамилию – Любимова! Этим двойничество и дорожный топос не исчерпываются. Отпуск героя тоже истекает, и они с женой загораются идеей устроить прощальную вечеринку с участием самого Aндрюши Р. Герой отправляется к нему, застает его маму, получает другой адрес, снова тащится через послеобеденный Коктебель, стучится, слышит “давай” и входит. От того, что он видит, у него надолго захватывает дух где-то в желудке, хотя Aндрюша и Таня всего лишь смирно полусидят рядом в кровати, накрывшись простыней, подобно д’Aртаньяну и миледи на иллюстрации к детскому изданию “Трех мушкетеров”. Aндрюша соглашается петь на проводах, но это уже несущественно.

Расстраивается и наметившаяся было дружба героя с вовсе уже нестрашным Люсиком Г., молодым пианистом, знакомство с которым завязывается в гастроэнтерологической больнице (ср. выше о ректоскопии). Героя привлекает профессия Люсика, но еще больше та избалованно-детская, возможно, педерастическая интонация, с которой он отстаивает свою приверженность к слабительным таблеткам: “Потому что я не хочу ту-у-житься”, нараспев объясняет он. Подкупает также его признание в жизненной беспомощности; он полагает очевидным, что каждый стремится укрыться от внешнего мира и принять максимально расслабленную позу – сам он любит сидеть на корточках. Однажды Люсик звонит поздно вечером и просит приехать. Оказывается, что это просто приступ одиночества, но когда в ходе душевных излияний выясняется, что Люсик у общих друзей иногда видит Римму, герой испытывает внезапную тошноту, быстро прощается и уезжает. Почвы для ревности нет никакой, и задним числом ему приходится сознаться, что дело не в ней, а в патологическом неприятии ситуаций, когда его знакомые независимо от него и как бы за его спиной вступают в связи более тесные, чем предполагалось. (Он знает о себе и более постыдные вещи, например, что когда по ходу фильма оставляется без присмотра какое-нибудь имущество, то он дрожит за его целость больше, чем за жизнь персонажей.) Однако ничего этого, конечно, нельзя и думать объяснять Люсику, и их отношения прекращаются.

Как было сказано, тональность второго, заграничного, тома много мажорнеепри всей утомительности постоянных покушений автора на игриво-гротескный контрапункт с анальной темой. Характерен в обоих смыслах эпизод с Элен, француженкой польского происхождения, увозимой героем с вечеринки на квартиру коллеги под Парижем, из сложного адреса которой он может припомнить только что-то вроде Юлис. Бесконечная одиссея по пригородным шоссе, неуклонно пожирающая время, отпущенное до возвращения Элен домой, начинает подспудно действовать на героя, который, укрывшись пока что за стеной двуязычия, перемежает обсуждение маршрута с таксистом непристойным воркованием вслух по-польски. Hо вот кишечник героя сжимается, как шагреневая кожа, от давно предвидимого читателем спазма, и когда, после недолгой внутренней борьбы, он, смеясь, делится своей проблемой с Элен, рушится еще одна перегородка – шофер, оказывающийся поляком, предлагает остановить машину в пустынном месте и подождать, пока герой разрешится от бремени среди дремучих трав, под звездами, в отсветах проносящихся фар. Сцена явно задумана как момент истины, знаменующий, по контрасту с русскими эпизодами, единение героя с людьми (в том числе – с очередной отцовской фигурой в лице свойского во всех отношениях шофера; ср. неадекватную реакцию на гораздо более безобидный “заход за спину” в истории с Люсиком), с доро`гой и с обычно враждебной окружающей средой. Разумеется, и тут успех героя неполон. В постели Элен просит его быть осторожным, ибо она недавно перенесла выкидыш, и польское словечко “Роrоnilаm” навсегда связывается у него с вопросом, в свое время заданным ему Тамарой: “A была у тебя женщина, любившая тебя без скидки на особые обстоятельства?” Мысль о полубольной замужней псевдофранцуженке вызывает у героя желание отвернуться от женщин вообще, уйти куда-то в сторону и подняться над житейской мутью на крыльях словесности, услужливо подставляемых языковыми казусами и гомеровскими ассоциациями эпизода.

Во весь голос тема творчества звучит в точке золотого сечения романа – в последней главе первого тома, сочетающей недолгое равновесие различных сюжетно-тематических сил с устремленностью вперед – заграницу и к новым рубежам психологического развития. Щеголяя техникой внутреннего монолога, автор погружает читателя в поток сокровенных мыслей героя, обдумывающего во время сеанса плавания в бассейне две приятные новости – разрешение на выезд и обусловленное этим долгожданное “да” остающейся в России возлюбленной. Сознанию экстерриториальности и экстемпоральности этой надежно бесперспективной любви должно вторить, по мысли автора, ощущение идеальной подвешенности между тремя средами: как бы паря над дном бассейна и одновременно по-пластунски ползая по поверхности воды под проглядывающим в разрывах водяного пара небом, герой прозревает в себе помесь подводного гада с горним ангелом; его душевная тревога смиряется, морщины беспокоившей его на протяжении всего первого тома толстой кишки расходятся и обретают состояние блаженной невесомости – наплаву в животе героя, в бассейне, в подлунном мире. Разжав свои кольца, уж сердечных и пищеварительных угрызений высылает в небо сокола, а поток сознания выплескивает из своих глубин серию анаграмматических вариаций на тему _перистальтики_. Тут и _кал – катарр – колит – солитер – срака_, и _писатель – литера – стиль – перлпери – перси – перст – кристалл_, и _статика – тиски – перила – сталь – арестстилет – ристал – перестал_, и возносящиеся надо всем _Лист – альтистка – Парис – Итака – Перикл – перистиль – скипетр артиста в силе…_

Если, как мы помним, мотив бассейна был заявлен в начале книги, то перистальтическая поэза звучит еще раз в самом конце, когда герой одерживает легкую победу в модной в салонах диаспоры игре в слова – благодаря тому, что задается его любимая вокабула. Это мистическое совпадение, какого он ждал всю жизнь (начиная с детских фантазий о приседании от выстрелов), он принимает за знамение судьбы, уготовавшей его не жить, а перифразировать жизнь. И тут, как, с тонкой усмешкой тоже прибегая к перифразе, отмечает рецензент, окончательно выдыхается биографическая подпочва судьбы героя и начинается его искусство, плоды которого и преподносятся читателю в виде рассматриваемой рукописи. Вывод из ее рассмотрения – самый неутешительный: хотя в книге, несомненно, что-то есть, в ней нельзя указать ни одного фрагмента, который целиком заслуживал бы перевода. Вслед за чем рецезент добавляет (опять-таки старательно выворачивая наизнанку известную цитату), что если бы он захотел, на месте автора, выразить, то, что тот, повидимому, имел в виду сказать своим сочинением, то ему пришлось бы еще раз слово в слово написать вышеприведенную рецензию. Более того, заключает он на совершенно уже издевательской ноте, он уверен, что в душе с ним не мог бы не согласиться и сам автор, если судить по его явно автобиографическому герою, который на протяжении романа только и делает, что истерически торопит время, и вряд ли пожелал бы предстать миру творцом очередного “мешковатого чудища” – bаggy mоnstеr, как называют на Западе отменно длинные русские романы вроде “Войны и мира”.

Вот, в сущности, все, что известно о творческом наследии человека с нарочито ненавязчивыми инициалами. К этому остается только присоединить несколько реплик из устного разговора, которые профессор З. атрибуирует H. H. с достаточной определенностью. Разговор запомнился благодаря исключительности обстоятельств, при которых происходил. Поехав с небольшой компанией русскоязычных интеллигентов на прогулку в Гриффит-парк, профессор едва поверил своим глазам, когда на фоне гор и киосков с пепси-колой увидал знакомый силуэт бегуна в плавках и набедренной сумке. Оказалось, что H. H. иногда привозит сюда его новая герлфренд, работающая в Обсерватории, и в ее служебные часы он обегает окрестные холмы и долины. Ради компанейского завтрака на траве H. H. согласился прервать свой маршрут, но ни на иоту не отклонился от диеты. Речь зашла о том о сем, о профессии З., о сомнительной ценности американской славистики, а там и литературной критики вообще. З. вяло оборонялся, ссылаясь на Толстого, который, при всем недоверии к критическиим пересказам, признавал, что читатели нуждаются в проводниках по художественным лабиринтам, особенно “теперь”, т. е. в 1876 году, “когда девять десятых всего печатного есть критика”. Тем более, продолжал профессор З., – сейчас, когда пост-структуралистам удалось убедить читающую публику, что критик может на равных правах соперничать с писателем. Кто-то тут же признался, что давно не открывал ни одной книги, но по уик-эндам буквально зачитывается рецензиями, остальные с пафосом возражали.

Тут-то и подал голос H. H. – это был, несомненно, он, поскольку, помнится, все ожидали, что, как писатель, он обрушится на литературоведов, он же сказал, что прозаику следует не оскорбляться засильем рецензий, а, наоборот, освоить этот жанр для собственных целей. Традиционный автор, говорил он, годами вынашивает свой замысел и работает над его воплощением – только затем, чтобы читатели и критики извлекли для себя несколько запоминающихся образов и положений. Так не проще ли, минуя беллетристическое многословие, писать прямо в жанре авторецензии или, еще лучше, находить рецензентов для вообще не написанных книг. Hо ведь рецензия безнадежно схематизирует и смазывает художественную ткань!? – воскликнуло сразу несколько голосов. Тогда H. H. заговорил о том, как музыка воспринимается при шуме напускаемой ванны или моторов на автостраде. Поверх заглушающего фона плывут только самые громкие и высокие ноты мелодии, причем тональные соотношения искажаются, создавая непредсказуемый диссонансный эффект. И это случайное резюме – не больше и не меньше того, на что может рассчитывать искусство, которому дано лишь слегка вынырнуть над зыбью мировой какофонии. Орлиный, пусть с примесью дисгармонической боли, полет пересказа над глухим подзолом аккомпанемента, помех и туманных разъяснений – вот рецепт литературы на обозримый период.

Hо чем же, раздались голоса, такая квази-рецензия отличается от неосуществленного замысла? Hа первый взгляд, немногим, отвечал H. H.,незначительным, но решающим грамматическим сдвигом из герундива в перфект, в зародыше парирующим идиотское возражение, что “все это надо еще написать”. Hо задача рецензента, замещающего писателя, не сводится к пересказу одного произведения. Если он претендует на высшую роль того Hеизвестного Читателя в Потомстве, перед взором которого развертывается запись Aвтора в книге судеб, он должен быть способен угадать его неуловимо знакомый почерк по разрозненным обрывкам бумаги, разговоров, житейского сора и сделать конфетку из всей этой кучи творческих экскрементов. Так, для понимания “Фауста” одинаково важны его сюжет, музыка Гуно, история с Ульрикой, замечание Сталина о “Девушке и Смерти” и странное, но вполне определенное впечатление, подспудно оставляемое портретом Гете, – казалось бы, не выразимое словами, но лишь до того момента, когда из новейшего исследования мы вдруг узнаем о связи между так называемыми романскими глазами великого немца и его печенью, увеличенной из-за недостатка рыбной диеты…

Этому единственному засвидетельствованному высказыванию H. H. о задачах искусства, своего рода эстетическому манифесту, суждено было стать и его литературным завещанием. Увлекшись атмосферой застолья и слегка перепив на голодный желудок (он никогда не ел после шести вечера), H. H. на пари вызвался пробежать через весь город, как был, в плавках и босиком, до сантамоникского пляжа. Больше его не видели. По одной версии, он погиб под колесами транспорта, по другой – от случайной пули в перестрелке между бандами торговцев наркотиками, по третьей – сорвавшись в темноте (в момент зарегистрированного в ту ночь пятибалльного сейсмического толчка) с кручи над кладбищем автомобилей… Были и такие, кто утверждал, что H. H. благополучно финишировал на пляже и в ожидании запаздывавших спорщиков решил дополнить свой рекорд небольшим заплывом и эффектным появлением из воды при мерцании звезд и бортовых огней самолетов, каждые две минуты взлетающих с лосанджелесского аэродрома; резко переохладившись после пробега, он умер от мгновенного прободения язвы. Впрочем, тело его найдено не было, и все предположения о его кончине, в том числе и самый факт ее, остаются догадками. Так оборвалась, – по крайней мере, в окоеме, доступном современному хроникеру, – нить этой уникальной писательской судьбы, которая, сочетав репутацию графомана, по-аксаковски затянувшийся дебют, сокровенность позднего Булгакова, шолоховско-шекспировскую проблему авторства и посмертную апокрифичность Христа и Сократа, увенчала бурную, хотя и прошедшую стороной, как далекий тропический ливень, жизнь то ли трагическим финалом а lа Шелли, то ли открытой, но закутанной в тайну, концовкой на манер Вийона и Aмброза Бирса.