А. К. Жолковский

 

В кулуарах конференции, за ужином, зашла речь об истории издания “Рассказов о Анне Ахматовой” (М.: Художественная литература, 1989) присутствовавшего тут же Анатолия Наймана. В частности, о том, как главный редактор издательства, небезызвестный Гога Анджапаридзе, возражал против включения в книгу ахматовского приговора Роберту Рождественскому:

“Как может называть себя поэтом человек…, не слышащий, что русская поповская фамилия несовместима с заморским опереточным именем?.. На то ты и поэт, чтобы придумать достойный псевдоним”.

Вспоминая об этом, Найман отметил, что коронный довод Анджапаридзе был вовсе не политический, а человеческий – нехорошо огорчать Рождественского. За столом эту аргументацию поддержала одна моя давняя знакомая (и героиня виньеток), вспомнившая, что Рождественский тогда тяжело болел. В ответ подала голос Катя: ну и что ж, что болел, – Ахматова к тому времени вообще уже двадцать лет как умерла, а все рта раскрыть не дадут. (Найман пробил-таки негуманное mot Ахматовой, но не без потерь – по-эзоповски переименовав поэта в Альберта Богоявленского; a la lettre Рождественский был прописан в этой связи в неподцензурных “Записках” Чуковской.)

Апелляция к справке от врача чем-то напомнила формулировку, услышанную от Анджапаридзе мной самим в 1988 году, когда он, только что возглавивший издательство “Художественная литература”, приехал в составе делегации советских писателей (помню В. Розова, Т. Толстую, М. Жванецкого) в Штаты и выступал в Калифорнийском университете Лос-Анджелеса. На вопрос из зала, собирается ли он издавать Солженицына, он ответил, в изящно англизированном ключе, что Солженицын is not his cup of tea, не его чашка чая.

Еще один пример подобной риторики был продемонстрирован и на одном из заседаний иерусалимской конференции. Открывая его, председательствующий (Д. М. Сегал) напомнил о необходимости соблюдать регламент: доклад столько-то минут, вопрос с места столько-то, выступление в прениях столько-то, после чего предоставил слово М. Л. Гаспарову. Пока тот поднимался на сцену, вперед выскочила моя старая знакомая – с заявлением, что регламент дело хорошее, но иногда уместно сделать исключение, например, для такого докладчика, как Михаил Леонович. Гаспаров, однако, уложился в отведенное время с оскорбительной точностью.

Что же общего между этими тремя случаями, в чем инвариант? Прежде всего, бросается в глаза упор на малое, личное, особенное – в противовес некому категорическому общему императиву. Ахматова, может быть, и права, но надо пожалеть больного; Солженицын, может быть, и великий пророк, но имеет же издатель право на свои эксцентрические вкусы; регламент регламентом, но позаботимся о Михаиле Леоновиче, который заикается. Под защиту берется как бы нечто теплое, уязвимое, слабое (недаром в двух случаях речь идет о болезнях) и притом частное, а угрожает ему нечто сильное, общественное, неумолимо-безличное. Но именно в этом благородном – как на сердобольный российский, так и на правовой западный вкус – посыле кроется главный демагогический ход. На самом деле, отстаивается не слабое, а сильное – советское цензурирование Ахматовой и Солженицына и всеми почитаемый академик, перебить которого не придет в голову самому бездушному хронометристу. Конкретные подзащитные могут меняться, но в силе остается финт якобы гуманитарного протеста, а по сути – конформистского присоединения к властному статус-кво, с закономерно сопутствующим ему провозглашением морального релятивизма.

…В одной из ранних оттепельных статей в “Правде” проскользнула навсегда запомнившаяся фраза о Сталине, великом революционере, не лишенном, к сожалению, отдельных недостатков: “Личная трагедия Сталина состояла в его чрезмерной подозрительности…”