Новые стихи и песни Булата Окуджавы

Появившиеся почти одновременно ардисовский том и кассета “Московский концерт 1985 года”, распространяемая издательством “Руссика”[1], содержат сходный набор из двух десятков стихов и песен, главным образом, новых. Новых не только хронологически (большинство помечено 1980-1985 годами) или в смысле доступности на Западе, но и в смысле нового дыхания, пришедшего к поэту на шестидесятилетнем рубеже, после затянувшейся паузы. Что же это, выражаясь на языке “искусства кройки и шитья”, — новая партия старых пиджаков, плоды их серьезного перешивания или совершенно “новые удачи”?

Как старое, так и новое — излюбленные темы Окуджавы, романтическая поэтика которого всегда строилась на преодолении тяжелого настоящего ностальгией по прошлому и надеждами на будущее, особенно когда надежды нет. Теперь этот баланс несколько сдвинулся в пользу старого. Новому, надеждам, рассветам, апрелям, веснам, петухам и всяким начинательным жестам (вроде хватания за саблю с надеждою в глазах) пришлось потесниться, хотя какие-то надежды все еще теплятся. Зато тоска по прошлому звучит в полный голос (“Песня о прекрасной даме”, “Я выселен с Арбата”, “Министерство Союза писателей”) . Эта ностальгическая нота связана, по-видимому, не только с неутешительным социальным опытом последнего десятилетия, но и с самоощущением поэта, творческим и возрастным, в его двойственной роли “молодежного старейшины”.

1.

Конечно, прежний Окуджава безошибочно и с благодарностью узнается. Привычный репертуар мотивов — прекрасные дамы, колено преклоненные гусары, арбатские дворы, гитары и самовары, музыканты, одаряющие нас полетами по небу, краткость жизни, неисправимость человеческой природы (жаждет новых потех просвещенный наш мир…), проповедь дружбы, любви и очищающей жертвы — подан в знакомой обезоруживающе мягкой манере. Особенно удачна разработка (в песне “Музыкант”, посвященной многолетнему соавтору, композитору И. Шварцу) той традиционной для Окуджавы мысли, что душа, уж это точно, ежели обожжена, справедливей, милосерднее и праведней она. К такой концовке Окуджава приходит через строчки:

 

Да еще ведь надо в душу к нам проникнуть и поджечь…
А чего с ней церемониться? Чего ее беречь?..
Счастлив он, чей путь недолог, пальцы злы, смычок остер,
музыкант, соорудивший из души моей костер.

 

Из христианской проповеди приятие страдания превращается в непосредственное переживание — благодаря характерному, почти садо-мазохистскому налету, знакомому по таким образам, как любимая женщина, которая меня не щадит; тратит меня, тратит, или рыбка храмули, которая понимает призванье cвoe… ей теплые пальцы и тихие губы нужны, ее не едят, а смакуют в вечерней тиши, как будто беседуют с ней о спасенье души.

Новый Окуджава естественно вырастает из привычного. Если попытаться одним словом охарактеризовать его новое качество, то, пожалуй, придется указать на более высокую степень “сознательности” — гражданской, интеллектуальной, само аналитической. Больше стихов об искусстве, радикальнее критический взгляд на советскую действительность, принципиальнее компромиссность общей позиции. Подобная дидактика всегда была важным компонентом массового успеха Окуджавы, и перед нами дальнейшее развитие той же линии.

В какой-то мере это вытекает из выпавшей Окуджаве роли мэтра, призванного выcказаться по вопросам общей и литературной политики (о сталинизме, Союзе писателей, гитарной поэзии), откликнуться на злобу дня (эмиграцию, войну в Афганистане, смерть Высоцкого), поддержать или просто помянуть добрым словом своих литературных друзей — Беллу Ахмадулину, Юлия Кима (ему посвящена полная любви и тактичной поддержки песня “Кузнечик”, откуда взят заголовок нашей статьи), того же Высоцкого и других. Духом авторской рефлексии проникнуты несколько тяжеловесная “Автопародия на несуществующие стихи” и более интересные “Прогулки фраеров”, написанные как бы в жанре гоголевского “Театрального разъезда”. В “Прогулках” Окуджава вступает в объяснения с читателями по поводу диссидентской подоплеки своего романа “Путешествие дилетантов” (в переводе на современный жаргон – “Прогулки фраеров”):

 

Я мог бы написать, себя переборов,
“Прогулки маляров”, “Прогулки поваров”,
но по пути мне вышло с фраерами.

 

Так или иначе, “идейная” нота звучит в стихах и песнях 80-х годов с особой определенностью. Характерна, в частности, трактовка войны.

С самого начала много писавший “на военно-патриотическую тему”, Окуджава первым придал ей пацифистское звучание; примеры у всех на слуху. Две песни такого плана есть и среди новых поступлений: “Солнышко сияет” (барышни и гусары веселятся, но с четверга – война и нет спасенья) и “Песня о молодом гусаре” (все погибли… и летят они в райские кущи на конях на крылатых своих). Более крутой оборот дело принимает в двух других новинках этого жанра – “Дерзости” и “Примете”. “Дерзость, или Разговор перед боем” (между генералом, идеологом воинского долга и ненависти к врагу, и лейтенантом, полагающим, что слава – для убитых, а живому нужней женщина его), кончается так:

 

— Ну, гляди, лейтенант, каяться придется!
Пускай счеты с тобой трибунал сведет.
— Видно так, генерал: чужой промахнется,
а уж свой в своего всегда попадет…

 

Аналогичная мысль, на этот раз на материале не трибуналов и заградотрядов, а борьбы за мир, проводится в “Примете”. Песня, выдержанная в фольклорно-солдатском духе (хорошо передающем и мифологичность обобщения, и его простоту), строится на мотиве пророчества, которое сбывается вопреки и даже благодаря всем попыткам ему противодействовать. Она поражает лаконизмом, неумолимой логикой развития и чувством языка, нарочито, но в меру, “народного”. Процитирую с небольшими сокращениями:

 

Если ворон в вышине,
дело, стало быть, к войне…
Чтобы не было войны,
надо ворона убить…
Надо ружья зарядить.
А как станем заряжать,
всем захочется стрелять;

а уж как стрельба пойдет,
пуля дырочку найдет.
Ей не жалко никого,
ей попасть бы хоть в кого,
хоть в чужого, хоть в свово,
лишь бы — всех до одного.
Во, и боле ничего…
Во, и боле никого,
кроме ворона того, —
стрельнуть некому в него… [2]

 

Подчеркивая не только бессмысленность бойни, но и особую губительность конфликта между “своими”, Окуджава окончательно отходит от своей первоначальной солидарности с лозунгами эпохи превращения империалистической войны в гражданскую: Какое новое сраженье ни покачнуло б шар земной, я все равно паду на той, на той далекой, на Гражданской… (“Сентиментальный марш”, 1957).

2.

Тема междоусобной войны внутри, казалось бы, мирного советского общества (Мы давно отвоевали…) естественно связывается с образом Сталина. До сих пор поэт (семья которого тяжело пострадала от репрессий) касался этой сферы очень осторожно: …и горести моей прекрасной мамы прощаю я неведомо кому. Среди новых стихов есть посвященные “памяти брата моего Гиви”, где виновником прямо назван вождь… мертвый и рябой.

 

Он и нынче, как ни странно,
похоронен и отпет,
усмехается с экрана,
а тебя в помине нет.

 

Да и репрессии, по-видимому, продолжаются: И кого теперь с откоса по ранжиру за тобой?

Еще более суровую оценку Сталин получает в стихотворении “Арбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве”:

 

В Дорогомилово из тьмы Кремля,
усы прокуренные шевеля,
мой соплеменник пролетает мимо.
Он — маленький, немытый и рябой,
и выглядит растерянным и пьющим,
но суть его — пространство и разбой
в кровавой драке прошлого с грядущим.
Его клевреты топчутся в крови…

 

Разумеется, по меркам современных представлений о сталинизме в этих разоблачениях нет ничего сенсационного, но для официального советского искусства начала 80-х годов это много, недаром подобные стихи можно было исполнять на вечере, но не публиковать в печати.

Особенно остро тема расколотости звучит в песне “Я выселен с Арбата”. По-эзоповски используя факт собственной биографии (переезд с родного Арбата в Безбожный переулок в новом районе), поэт мысленно отождествляет себя с нашей эмиграцией: “здесь” чужие лица, враждебные места, а “там” ходят оккупанты (!) в мой зоомагазин. Хозяйская походка, надменные уста…

Иносказательная манера позволяет вдвинуть конфликт обратно в пределы Москвы, представляя поэта внутренним эмигрантом и мотивируя суггестивный образ незримой границы на замке, рассекающей столицу якобы бесклассового государства.

Еще одна песня с эзоповскими обертонами — уже упомянутые “Прогулки фраеров”, в которых Окуджава приподымает аллегорические покровы своего замысла:

 

Я написал роман о них, но в их лице
о нас, мой друг, ведь все о нас с тобою.

 

Проблематика подцензурной маскировки (интересно разработанная в вышедшей недавно книге Льва Лосева “On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature”, Munich, 1984) шутливо обыгрывается в песенке “Римская империя времени упадка”. Куплеты, прозрачно намекающие под видом римского на советский империализм, в частности, на схватки… то вдруг на Памире, а то вдруг в Европе, на общий упадок, пьянство, нехватку продуктов, на “Главного”, “соратников,7 “доклады” и т.п., чередуются с припевами, в которых обсуждается самый принцип эзоповского камуфляжа. Подхватывая какую-нибудь типично советскую реалию из предыдущего куплета (например, скатку), припев вступает в мысленную полемику с ожидаемыми цензурными придирками:

 

А критики скажут, что скатка, представьте, не римская деталь,
что эта ошибка всю песенку смысла лишает.
Может быть, может быть, может, и не римская, а жаль,
мне это совсем не мешает,
и даже меня возвышает.

 

Финальный поворот этой игры подчеркивает отказ от ориентации на официальное одобрение:

 

А критики хором: ах, форум, ах, форум, — вот римская деталь!
Одно лишь словечко, а песенку как украшает!
Может быть, может быть, может быть, и римская, а жаль,
мне это немного мешает,
и замысел мой разрушает.

 

Серьезная тема проведена без пафоса, с юмором, в смягченном, чуть ли не ласкательном ключе (-песенка, словечко); кульминацией недосказанности (того, что по-английски называется understatement) становится словечко немного в предпоследней строке. Следует, однако, сказать, что при всей своей деликатности эта попытка откинуть эзоповскую маску еще и в 1985 году, видимо, была достаточно рискованной: один из куплетов, представленный в ардисовском издании (как раз о скатке), в записи московского концерта отсутствует.

Более или менее прямая критика советского образа жизни звучит во многих новых текстах. В стихотворении “Официант Иван Николаевич…” это программное отмежевание от громких слов, пытающихся обмануть самого поэта, хотя меня давно уже обмануть трудно. В “Министерстве Союза писателей” это ироническое сопоставление с прошлым русской литературы, когда

 

Было трудно в России писателям
— Достоевским и разным толстым…
Ни защиты тебе, ни внимания, —
исповедуйся, знай, да пиши.

 

В текстах на смерть Высоцкого это отстаивание песенной поэзии в боевом сочетании с идеей спасительности страдания:

 

Как с гитарой ни боролись, — распалялся струнный звон.
Как вино стихов ни портили, — все крепче становилось…
А эти песни не горят (Булгаков? —А.Ж.) ,
они в воздухе парят,
чем им делают больнее, тем они сильнее.

 

А в “Еще раз о дураках” это еще одна горькая медитация на тему о массовом засилии дураков и обреченности индивидуалистов-умников:

 

Дураки обожают собираться в стаю,
впереди — Главный во всей красе…
А умный в одиночестве гуляет кругами,
он ценит одиночество превыше всего.
И его так просто взять голыми руками,
скоро их повыловят всех до одного.

 

Однако даже в самой острой полемике Окуджава остается поэтом прощения, примирения, компромисса, национального согласия. Песенка кончается типичной для великого медиатора надеждой на конвергенцию:

 

Дураком быть выгодно, да очень не хочется.
Умным — очень хочется, да кончится битьем.
У природы на устах коварные пророчества…
Но, может быть, когда-нибудь к среднему придем.

 

3.

Один из источников этой умеренности Окуджавы — никогда не изменяющая ему скромность. Заметим, что себя он не причисляет к умным, а лишь с опаской тянется к ним, не сливаясь, впрочем, и с дураками, – подобно тому, как в песне об Арбате он равно чувствует себя изгоем и дома (Ах, флора там все та же, да фауна не та) , и на чужбине (Хоть сауна напротив, да фауна не та) . Да и разоблачение толкотни вокруг большого пирога в Союзе писателей неожиданно оборачивается покаянием:

 

Я не знаю, на что и рассчитываю,
но с большим удивленьем гляжу,
как я сам от той корки отщипываю
и с надеждой туда прихожу…

 

Характерен двусмысленный отсвет, бросаемый контекстом на излюбленную поэтом “надежду”, а также элемент самоотчужденности, проявляющийся в удивлении от собственных действий.

Особенно интересное развитие этот комплекс вины, самоанализа, раздвоенности и сомнительных надежд получает в “Арбатском вдохновении”, речь о котором уже заходила в связи со сталинской темой. Стихотворение написано в жанре неторопливых размышлений-воспоминаний, по тону напоминающих пушкинские медитативные прогулки (типа “Вновь я посетил…”) и аналогичные мандельштамовские. От воспоминаний об арбатском детстве поэт переходит к образу немытого, рябого, страшного, но боготворимого соплеменника, а кончает надеждой на, так сказать, племя младое, незнакомое — на сына, которого нынешний век, хотя он и не менее жесток, чем сталинский, уже не сможет облапошить на мякине.

Сердцевину стихотворения составляют строфы, в которых Окуджава встает на точку зрения своей юности:

 

И льну душой к заветному Кремлю,
и усача кремлевского люблю,
и самого себя люблю за это.

 

Любовь эта, несомненно, подлинная: недаром она изъясняется тем же языком, каким, например, в “Песне о прекрасной даме” говорится о чувствах уж совершенно идеальных; сравните:

 

Она, как прежде, может быть, ко мне и нынче благосклонна,
и к ней за это благосклонны небеса…

 

Еще более неподдельного любования исполнен следующий далее портрет Сталина глазами юного Окуджавы:

 

Он там сидит, изогнутый в дугу,
и глину разминает на кругу,
и проволочку тянет для основы.
Он лепит — обстоятелен и тих —
меня, надежды, сверстников моих,
отечество… И мы на все готовы.

 

Несмотря на ироническую, пионерско-бандитскую концовку строфы (подрывающую, как отмечает в своем предисловии составитель сборника В.Фрумкин, спонтанность спущенных сверху надежд), образ Сталина — гончара человеческих душ предстает подкупающе положительным. Причем он дан не просто как стилизация шаблонных “культовых” стихов вообще, а в манере, типичной именно для Окуджавы, для его похвальных слов любимым кумирам — Баху, Моцарту, Пушкину, Пиросмани, Музыканту, Мастеру Грише… Сталин тих (излюбленный позитивный эпитет Окуджавы); он одинокий художник, работающий со скромным материалом (здесь это глина и проволочка, а в других случаях — черешневый кларнет, старенькая скрипка, какая-то деревяшка и какие-то грубые жилы, и т.п.); он сосредоточен на своем трудном подвиге (сидит, изогнутый в дугу), принятом на себя ради благодарных за это рядовых смертных.

Далее Окуджава возвращается на свою современную позицию, говоря, что мой страшный век меня почти добил и что глина ведь не вечный материал, но напряжение между воскрешенным былым обожанием и нынешним неприятием остается главным нервом стихотворения. Искусно выдержанное двухголосие (в смысле Бахтина), соответствующее общей установке Окуджавы на медиацию, ставит этот образ Сталина в ряд аналогичных кощунственно двоящихся портретов, появившихся в последних вещах Саши Соколова и Синявского-Терца — “Палисандрии” и “Спокойной ночи”. Впрочем, элементы гротескного сочувствия кремлевскому затворнику были уже в солженицынском “Круге первом”, а еще раньше — в устных рассказах Булгакова о Сталине.

4.

Как легко заметить, даже наиболее оригинальные новации органично укоренены в устоявшейся поэтике Окуджавы. Одним из ее лейтмотивов является образ Арбата и арбатского двора, своим постоянством превращающий творчество поэта в некий бесконечный ноктюрн на флейте арбатских переулков. С этим самому себе брошенным вызовом (“А вы могли бы?”) Окуджава и в новых текстах справляется прекрасно, демонстрируя богатую изобретательность. Из дворовых реминисценций (перекликающихся с Мандельштамом, ср. Еще загадкой манит подворотня в “Арбатском вдохновении” с Листаю книги в глыбких подворотнях в “Еще далеко мне до патриарха…”) вырастают размышления о Сталине. Во двор к поэту заглядывает муза прогулок фраеров (Когда в прекрасный день разносчица даров вошла в мой двор, пройдя дворами…) . В терминах “двора” и “выдворения” изображается эмиграция — выселенность с Арбата. Наконец, “наш двор” становится символом гитарной поэзии и вообще неофициальной культуры, не теряя, однако, и пространственных черт:

 

Как наш двор ни обижали, он в классической поре.
С ним теперь уже не справиться, хоть он и безоружен.
А там Володя во дворе,
а его струны в серебре,
а его пальцы — золотые, голос его нужен.

 

Разработке этого сквозного мотива посвящена даже специальная песня — “Арбатский дворянин”, которую, если бы ее не было, следовало бы выдумать, столь закономерно она совмещает излюбленные поэтом темы двора, творчества, аристократизма (Я дворянин с арбатского двора, своим двором введенный во дворянство… пожалован я кровью голубою) . А может, и не следовало бы, раз она так предсказуема… Впрочем, в согласии с советами самого барда, хочется восклицать, восхищаться и говорить комплименты, а не придираться к менее удачным образам.

Как было сказано, несмотря на общее потускнение оптимизма, какие-то полуиронические надежды остаются и у позднего Окуджавы. Например, надежды на скорый приход к литературной власти его друзей — Беллы Ахмадулиной, Юрия Левитанского, Фазиля Искандера:

 

Может, это для друзей строят кабинеты…
Вот построят, и тогда станет легче жить.

 

И судя по последним новостям из Москвы, что-то подобное начинает сбываться: Ахмадулина, да и сам Окуджава как будто избраны в какие-то писательские органы. Вроде бы реализуется и другой любимый мотив Окуджавы — его верность дореволюционным названиям (таким, как Никитская, Арбат, Таганка, Фили…): Метростроевская снова стала Остоженкой.

Будем надеяться, что вскоре специальный кабинет отведут в Москве и кому-нибудь вроде Владимира Фрумкина, составившего вот уже второй альбом песен Окуджавы.

Двухтомник, являющийся самым полным собранием песен Булата Окуджавы, содержит тексты на двух языках (русском и английском), ноты, биографические материалы о поэте, выдержки из его выступлений и интервью с ним. Подобно другим ардисовским альбомам о русских авторах, сборники Окуджавы богато иллюстрированы фотографиями. Прекрасное издание.

ПРИМЕЧАНИЯ

[1]. Булат Окуджава. Песни. Том II. Музыкальная запись, редакция, составление – Владимир Фрумкин. Английский перевод – Таня Вольфсон (стихотворения), Кирстен Пейнтер, Лора Томпсон. Ann Arbor, Ardis, 1986.
Булат Окуджава. Московский концерт 1985 года. Стихи и песни. Кассета. Russica, New York, 1986.

[2].Опубликовано впервые в журнале “Страна и мир”, 1985, № 6. – Ред.