Mосква: Школа “Языки Русской Культуры”. 1999.

А. К. Жолковский.

 

Глава X
Наука выживания и заграница

Проблематика преодоления беспокойства не исчерпывается рассмотренным в главе VIII, где речь шла лишь о сравнительно “пассивных” (скромных, традиционных, отечественных, воображаемых) методах самосохранения. Теперь мы сосредоточимся на ряде более “активных” (волевых, радикальных, заграничных, научных) средств, которые, впрочем, за редкими исключениями тоже не свободны от разъедающей зощенковской автосубверсии.

1. Заграничные методы

        

Чужое – лучшее, но чужое. Одной из панацей объявляется “заграничное”, изображаемое, однако, подчеркнуто вчуже.

«[Я] хоть человек не освещенный… и… в иностранных державах… не бывал, но знаю культуру через моего задушевного приятеля» (РНС; 1: 32). «Увы! Автор не ездил по заграницам, и жизнь Европы для него темна и неясна… Автор поэтому… должен пропустить… десять лет заграничной жизни Ивана Ивановича Белокопытова, чтоб окончательно не завраться в мелких деталях незнакомой жизни» (Лю; 2: 64). «Ну, насчет миллионера автор, возможно, что и прихватил лишнее… [Ж]изнь миллионеров проходит для автора как в тумане» (МС; 2: 208). «Нет, я не был академиком или там профессором… французского языка» («Какие у меня были профессии»)[1].

Однако знание из вторых рук не мешает интимному взаимодействию “своего” с “иностранным”. Зощенковский герой то и дело либо оказывается заграницей, либо сталкивается с приезжим иностранцем или заграничной продукцией у себя дома, либо сам приобретает какие-то заграничные черты, а то и выдает себя за иностранца. К числу опосредованных описаний Запада следует отнести также рассказы из (в основном) европейской истории, приложимость которых к буржуазной современности специально подчеркивается (ГК; 3: 241, 299, 354–355). Сродни “заграничной” тематике и напряженное внимание к “буржуазной жизни” в широком смысле, включая дореволюционные и нэпманские нравы. Аналогично паре “Россия/заграница” трактуется, далее, соотношение между деревней и городом. Металитературный аспект “элитарной” топики образуют иронические ламентации “автора” об убогости русской литературы в сравнении с западной и жалобы на собственный провинциализм и прозаизм в противоположность утонченным устремлениям поэзии.

“Буржуазная жизнь” оценивается двойственно – по известному российскому принципу «Хорошо-то оно хорошо, да не для нас». Специфическая нота проявляется при этом не только и не столько в сказовом коверкании непонятных слов и обычаев, сколько в пронизывании “иностранного” зощенковскими комплексами: амбивалентным ощущением, с одной стороны, “страха перед хаосом и ненадежностью нецивилизованной жизни” (в частности, российской), а с другой – “страха, неполноценности и вины перед превосходящими силами порядка” (в частности, западного). Обратимся к примерам.

Общая культура и порядок: «[П]риедет… этакий ферт заграничный… только посмеется: “Эх, скажет, Россия, Россия, темная страна!”» («Черная магия»). «[В]ообще-то он не очень высокого мнения о российских мозгах, которые выдумали дугу и балалайку… без которых решительно обошлось все остальное человечество» (ВМ; 3: 56). «Любит русский человек побранить собственное отечество. И то ему, видите ли, в России плохо, и это не нравится. А вот, дескать, в Европе все здорово» («Европа»). «А что касается… славных дел за границей, то это… у них бывает» (ГК; 3: 420). «Получается как-то солидно, по-европейски» (о советском бюрократизме; «Дни нашей жизни»). «В… заграничном учреждении… развели бы форменную волокиту, потребовали бы документы, засняли бы морду на фотографическую карточку. А тут даже в личность не посмотрели… Господи, думаю, как у нас легко и свободно жить и дела обделывать!» («Закорючка»).

Товары: «В Европе часы уж очень дешевы… [А] у нас хронометраж хромает»: рассказчик встает по «естественным часам» – солнцу и дырке в полу; но «солнце, это довольно точное светило… подвело… [когда] пол слегка сдвинулся» («Дырка»). «Скучно небось было бы жить в этих комнатах столичным гражданам! Скучно небось столичному гражданину и в ихнюю кухню войти… Былинкин… до вечера… устанавлива[л]… все по своему столичному вкусу» (ОЧП; 2: 109, 112). «[О]н остановился в гостинице “Европа”. Прекрасный, уютный номер. Две постели. Ванна. Ковры. Картинки» («Водяная феерия»; отметим перечислительный синтаксис типа “взаимодействия колесьев”, см. гл. X). «[Е]сли саксонское черненое серебро, то по иностранной культуре совершенно невозможно его портить» (РНС; 1: 32; с другой стороны, «вырытая земля – тепла, а запах ее слаще французской пудры и гостиной» (АТ; 2: 48).

Техника: «Например, на станции Ильмень – там шикарно. Там лампа в семь свечей. Это здорово! Это пожалуй что и Германия позавидует» («Электрификация»; 1: 452). «Один мой знакомый… поэт… побывал за границей… объездил Италию и Германию… [О]чень… хвалил ихнюю европейскую чистоту и культурность… “[В]ернусь в Москву – буду писать об этом и Европу ставить в пример”». Далее он оказывается запертым в туалете, ибо у «них, у сволочей, эта дверь механическая», надо «машинку дернуть» – «[с]пустит[ь] воду, и тогда дверь сама откроется» («Западня»; отметим инвариантный мотив “запирания дверей”)[2].

Очевидно амбивалентное внимание к надежной отлаженности западной жизни, которая часто привлекается как точка отсчета для иронического изображения российских дел. При этом под сомнение ставятся то заграничные ценности, то их жалкое освоение, не говоря уже о «затруднительности жить» при их нехватке. Бросается в глаза обилие “заграничной” топонимики и варваризмов. Прозрачная цель этого namedropping’a – придать дискурсу “мировой масштаб” и хотя бы таким образом ответить на иностранный вызов.

Элитарность и самолюбие. “Заграничное” предстает источником как “гордости” – для приобщившихся к нему и даже смотрящих на него свысока, так и “обид” – для униженных его недоступностью. Выделим несколько типичных параметров причастности к “заграничному”.

Международный опыт и престиж: «Ну, наверное, один из гостей… что-нибудь сказал остро международное. Другой, наверное, с ним не согласился. Третий сказал: Англия… Что-то у них потом перекинулось на Африку, потом на Австралию и так далее» («Интересный случай в гостях»). «[Н]у, там, поблизости какого-нибудь мирового города. где. так сказать, блеск, треск и иммер элеган. Сверкают, предположим, лампионы…» (ГК; 3: 167). «[К]акой-нибудь опытный сочинитель, дорвавшись до заграницы… пустил бы… пыль в глаза читателям, нарисовав им две или три европейские картинки с ночными барами, с шансонетками и с американскими миллиардерами» (Лю; 2: 64). «[С] трудом счастье дается… Вот иные в Америку, в Индию очень просто ездят» (Ко; 2: 17). «Когда совершается… беспосадочный перелет в Америку, – то чувствуешь себя, с одной стороны, счастливым, а с другой стороны… мизерным кусочком глины, получающим благоухание от соседства с розой» («На Парнасе»). «Ездил он по разным иностранным державам в чине камердинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я… рядовой гвардеец… А вот из иностранных держав про Польшу знаю. И даже могу ее разоблачить… [Т]ри года ходил по польской земле» (РНС; 1: 28, 37).

Личные связи с иностранцами и аристократами, европеизм: «А ты идешь этаким испанцем… [К]расавица, мадонна… ландыш китайский, принцесса, мадонна сикстинская… Ландыш испанский!.. [К]оролева Изабелла прямо-таки… княгиня Трумчинчинская бывшая» («Мадонна» – рассказ о романе с проституткой). «А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой» («Аристократка»). «Она… писала, что выходит замуж за некоего иностранного коммерсанта Глобу… [Она шла] под руку с каким-то довольно важного вида иностранцем» (АТ; 2: 43, 48). «Вот он снят… за границей… Усики топорщатся кверху… Черный фрак. Стоячий воротничок»… Даже… простой обыкновенный кадык, или… адамово яблоко… выглядело благородно и… напоминало что-то греческое… [М]ог исполнять… заатлантические танцы, как-то: “тремтуар”  или “медведь” « (АТ; 2: 32, 33, 38). «[О]н носил… небольшие итальянские бачки… [и это] давало что-то демоническое и смелое» (СЦ; 2: 152). «[С]ейчас, думаю… прогуляюсь по набережной, как барон» («Один день»). Решив установить у себя дома телефон, герой делает «надменное лицо», становится «иным человеком», идет «солидным медленным шагом», ибо он теперь «настоящий, истинный европеец с культурными навыками и замашками»; аппарат он ставит «по-европейски у кровати»; но ему не к кому звонить («Европеец»).

Коммерческая мораль: Автору «через служащего» настойчиво звонит «из Европейской гостиницы… иностранное лицо», представляется писателем, но держит себя так важно, как будто «я вызываюсь “на время”, как шансонетка в каком-нибудь буржуазном ресторане». Оказывается, этот писатель еще и банкир, а на Западе, «если вас приглашает… такое влиятельное лицо, то это уже блестящая карьера… [О]дин литератор…не встал со стула, когда с ним поздоровал[ся]… богач… [В]последствии [он] не нашел-таки ни одного издателя…» («Прощай, карьера»). «А там у них, за границей, ежели, для примеру, на чай не дать – крупные неприятности могут произойти… [Н]о он никому на чай не давал… А то, думает, начнешь давать – с голым носом домой вернешься». Его помещали в плохие номера и плохо обслуживали («Хамство»). «Я, дурак, позабыл, где нахожуся – в капиталистическом мире. Тут у них за каждый шаг небось пфенниг плати… [О]пустить монетку… дверь… откроется… Кровопийцы… Откуплюсь, думает, от капиталистических щук… Но видит… никаких отверстий нету» («Западня»). «[Н]екто папа Лев Х… решил отправить заграницу специального человечка, надеясь потрясти карманы состоятельным иностранцам» (ГК; 3: 173)[3].

Нервом всех “заграничных” ситуаций остается проблема “человеческого достоинства”. В некоторых случаях она трактуется в лоб, и тогда роль надменного хама отводится иностранному писателю-банкиру, а роль унижаемого человека – советскому “автору”. Но чаще желание быть «испанцем», «европейцем» и т. п. приписывается более или менее двусмысленным персонажам. Не застраховано от иронии даже разоблачение власти денег – вспомним напрасные расчеты запертого в немецкой уборной поэта «откуп[иться] от капиталистических щук» и фраза о «состоятельных иностранцах» в и без того заграничном контексте средневекового папства.

Элитарность как защитная оболочка. Западный образ жизни часто предстает воплощением мечты о ” безопасности”  – как в правовом смысле гарантий от давления властей, так и в обыденном смысле физической неприкосновенности.

«Иван Иванович… буквально хватался за голову, говоря, что не может жить больше в [дореволюционной] России, этой стране полудиких варваров, где за человеком следят, как за зверем… давал себе слово, что… уедет за границу как политический эмигрант» (Лю; 2: 63). Выиграв деньги по займу, советский обыватель чувствует, что «буржуем побывал, капиталистом», но не находит в этом счастья из-за посягательств родственников, требующих подарков, и налетчиков, ломающих двери. “То жил спокойно и безмятежно, то повезло со всех концов». Тем не менее, он хотел бы еще «тысчонку… выиграть для ровного счета» («Богатая жизнь»). Преступного Цезаря Борджиа «хотели отдать под суд, но он сбежал заграницу. И жил там исключительно хорошо, покуда вскоре не умер» (ГК; 3: 338).

В случае с выигрышем “беспокойной” оказывается жизнь не столько «капиталиста» вообще, сколько ее реализация на советской почве; а в последнем примере бегство заграницу происходит из вполне заграничной Италии.

Естественными проявлениями “ограждающей буржуазности” являются хорошие манеры и престижная одежда. Однако эти защитные оболочки, как правило, обнаруживают свою ненадежность: под действием сил российского или иного хаоса зощенковские персонажи предстают униженными, раздетыми и побитыми. Два рассказа с одинаковым зачином по-разному варьируют единый сюжет: провал попыток оградить личность от мордобоя с помощью элитарного этикета. «Веселая жизнь» (см. гл. XV) открывается пассажем о наступающей простоте нравов:

«…Скажем, двести лет назад тут, на Невском, ходили люди в розовых и зеленых камзолах и в париках… Все… идет к простоте необыкновенной… Ну кто… вызовет меня на дуэль, если я обзову его дураком. А раньше за это до крови бились… Недавно… [г]енерала одного [а]ктриска… по физиономии дернула… Застрелиться хотел старичок… [Но потом] говорит… баба не считается».

(С характерной зощенковской иронией, новая “простота”  сулит большую безопасность). А в «Китайской церемонии» за тем же пассажем о простоте следует рассуждение не о дуэлях, а о вредности рукопожатий, но дело опять кончается мордобоем (см. гл. VI)[4].

Распространенный зощенковский архисюжет (вышедший из гоголевской «Шинели») строится на одновременно буквальном и переносном “раз-облачении” героя, сопровождающемся штрафом, приводом в милицию, побоями и т.п.

«Я прямо скажу – худо и даже безобразно одет. Прекороткие штаны с пузырьками на коленях… “Вот что сокрушает мою личную жизнь – я плохо одеваюсь”…[Я] строю себе новый гардероб. Я шью по последней моде новый пиджак из лиловой портьеры. И покупаю себе брюки “оксфорд”, сшитые из двух галифе… Я покупаю себе пальто на рынке с такими широкими плечами, которых вообще не бывает на нашей планете», Далее это пальто привлекает к герою внимание пожилой дамы, оказывается украденным у ее мужа, и после посещения милиции «[я] отдаю краденое пальто… и налегке, со смятенным лицом, выхожу на улицу… [и] начинаю издеваться над словами буржуазного ученого [о ценности женщин:] “…Типичный западный вздор!”» (ГК-Л, «Мелкий случай…»). «Рабочий человек… почувствовал… будто швейцар как-то косо посмотрел на его костюмчик…. Он говорит…: “Что…? К манишечкам небось привыкши?… Братцы, кричит… раз милиция держит руку хозяйчика и за костюм человека выпирает, то, говорит, лучше мне к буржуям в Америку плыть”». Наутро он узнает (в вытрезвителе), что не пускали его как пьяного («Рабочий костюм»). Рабочего «выкинули с трамвайной площадки… Нэпманы, сидящие в трамвае, решительно взбунтовались… насчет [его] костюма». «Конечно, одет был [он] не во фраке. Ему, знаете, нету времени фраки и манжетки на грудь надевать… Он, может, маляр… [и] как собака грязный едет» («Мещанский уклон»). «[П]ри военном коммунизме… в театре можно было свободно не раздеваться. Конечно… без пальто публика выгодней отличается – красивей и элегантней. Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком,» – герой, у которого «[п]альто… было… прямо на ночную рубашку надето», все-таки раздевается, мерзнет, шокирует публику и должен «трешку по суду отдать» («Прелести культуры»).

Как видим, претензии в области туалета могут облекаться в тогу западных научных теорий (фрейдизма) или конструироваться чисто риторически в полемике с буржуазными замашками, а “раздевание” может реализоваться в виде как отнятия одежды, так и простой демонстрации ее непрезентабельности. При этом важна не столько сама одежда, сколько завистливо-обидчивое переживание ее престижных коннотаций самолюбивым героем.

Прочие аксессуары. К одежде примыкают обувь и другие предметы комфорта.

«В Зимнем дворце разное царское барахлишко продавалось… Господи… да разве раньше можно было мечтать о царской обуви?.. Три дня разнашивал. На четвертый день вдруг подметка отлипла… Даже нога наружу вышла… И пожаловаться некуда. Ну, будь эти сапоги фабрики “Скороход”…» (Царские сапоги»; престижные сапоги демонстрируются, лопаются и отчуждаются также в «Козе», 2: 18 сл.). «[М]ертвое австрийское тело нашли… Хороший. говорит, заграничный сапог, не иначе как австрийский… Любуется и примеряет в мыслях и опять дерг да дерг, а ножка в руке и осталась» (РНС; 1; 32)[5]. Бывший богач-интеллигент возвращается после революции из-за границы «одетый по-европейски, в отличном широком пальто… с двумя прекрасными желтоватой кожи чемоданами с никелированными замками» и «хлюпа[ет] своими изящными заграничными ботинками по грязи». Вскоре он продает свои костюмы и чемоданы и учится, «как всякий зверь, менять свою шкуру» (Лю; 2: 65–68, 75)[6].

Соответственно аксессуарам варьируются формы “лишения” – от простых (распадения сапог) до гротескных (отрывания сапога вместе с ногой), но инвариантной остается тема “непрочности бытия”: человек опускается, ветшают его обувь, шкура, тело.

В качестве знаков элитарной культуры, так или иначе бессильных предохранить их носителей от жизненных угроз, выступают также стеки, хлыстики и т.п.

Дореволюционный «красивый студентик, сильный и стройный… не без шика одевался, носил накладные орлы на пуговицах и брюки со штрипками. И ходил со стеком…»; однако его роман с замужней дамой расстроился, и даже дважды, из-за его опасливости («Двадцать лет спустя»). «А вечером Ирина уходила гулять с Олегом. Это такой студент… В пенсне. Со стеком…» (ГК; 3: 555). «Похлопывая стеком по узким своим брюкам, я подхожу к моим знакомым» (ПВС, 3: 593; «я» – МЗ). «Ей нужны были франтоватые мужчины с хлыстиками и моноклями… Она стала присматриваться к тем мужчинам, которые имели видное положение, ромбы или шпалы в петлицах или какие-нибудь значки, отличающие их от простых смертных» (ВМ; 3: 40–41).

Отмечу приравнивание дореволюционных хлыстиков к ромбам советских военачальников.

Кстати, оксюморонный вариант “военного аксессуара” являет знаменитая «рогулька», представляющаяся герою островком спасительной твердости, а оказывающаяся источником смертельной опасности. На это центральное совмещение нанизаны чуть ли не все зощенковские инварианты: тут и страх, и рука, и вода, и якобы гарантированный покой, и научная аномалия, и даже идеальный порядок, мысленно достигаемый гротескным “взаимным уравновешением”:

«Не знаю, какие бывают у вас химические или физические законы, но только при полном неумении плавать я выплыл наружу… Держусь за эту рогульку и… [б]лагославляю небо, что… в море понатыканы такие рогульки для указания мели и так далее… “Эй… за что, обалдели, держитесь – за мину!” … “Лучше бы ты взорвался на этой мине – обезвредил бы ее и себя!”» («Рогулька»; см. гл. VI).

(Аналогичен эпизод из ГК с разборным кораблем, предназначенным для матери Нерона [3: 287], где тоже обыгрываются ложный гарантированный покой, кораблекрушение, вода и чудесное спасение, с той разницей, что смертоносность возникает в результате технически изощренного «коварства»).

Условность и маски. Непрочность элитарных оболочек связана с их “неподлинностью, притворностью”  – недаром при перемене обстоятельств одежда слезает с человека, как змеиная шкура. В ПВС, на страницах, посвященных собственному дореволюционному прошлому, МЗ отмежевывается от светских условностей как не только претенциозных и хрупких, но и аморальных.

МЗ, которому «не приходилось раньше бывать среди аристократов», после Февральской революции идет, надев по совету приятеля свои воинские награды, «в один весьма аристократический дом». Он «как бревно си[дит] в кресле со своим орденом на шее» и скучает (3: 487–488). Провожаемый с елки у богатых знакомых хозяйской дочерью и ее горничной, юный МЗ прощается за руку с обеими и получает реприманд за такой демократизм: «У нас это не принято. Это шокинг» (3: 553).

Однако в картинах советской жизни осмеянию подвергаются как стеснительность приличий, так и слабо прикрытая ими грубость (жадность, мордобой, блохи).

У героя не хватает мелочи на гардероб, за что «вешальщик» готов его «галошей по морде ударить». Герой говорит: “Ты, зараза, не ори на меня. Не подрывай авторитета в глазах буржуазии.. Гляди, какую харю наел, ухаживая за нэпом”» («Мелкий случай»; 1: 370–373). Зрители жалуются, что «в театрах сидеть не можно – блохи жрут… Тут, представьте, музыка играет… Рядом… дамочка сидит… А тут, я извиняюсь, блоха ногу сосет… [Р]асстегнуться неудобно… и почесаться вроде как неловко… Пущай дирекция… привешивает на ручку каждого кресла индивидуальный пакет с порцией блошиного порошка» («Дни нашей жизни»).

Тема маски и ее разоблачения – одна из центральных у Зощенко (см. гл. XIII), и элитарные коды принимают самое непосредственное участие в ее разработке.

Чтобы испытать своих подчиненных, некий комиссар инсценирует реставрацию власти белых. Он «подговаривает одного своего идейного товарища… одевает его получше, в желтый китель… дает ему в руки хлыстик с серебряным шариком, надевает лучшую кепку на голову, высокие шевровые сапоги… Все видят – стоит новое начальство в гордой дворянской позе. Вот в руке у него стек…» Подчиненные принимаются лебезить, а один даже «привира[ет], что… завсегда был доволен [дворянским] кругом и пышным угощением в виде тартинок, варенья и маринованных грибов» («Испытание героев»). Не получив номера в гостинице, рассказчик пытается «пройти под флагом иностранца» – то ли немца, то ли испанца. «[Я] выворачиваю наизнанку свое резиновое международное пальто с клетчатой подкладкой, напяливаю кепку на нос, покупаю сигару… и вот в таком неестественном виде со своим экспортным чемоданом вламываюсь снова в гостиницу». Следует макаронический разговор с портье, «любител[ем] поговорить на иностранном языке», причем у обоих «поджилки» и «руки трясутся». Разоблачение наступает, когда «мой чемодан при плохом замке раскрывается… и, конечно, оттуда вываливается… разная дрянь. Ну, там, бельишко залатанное, полукальсоны… и прочая отечественная чертовщина» («История с переодеванием»). Решив «поприличней одеться», герой покупает «этакую рубашку фантази… не хуже заграничной продукции». Из чистоплотности он отдает ее в стирку, получает севшей и вынужден «сверху еще для отвода глаз старенькую напяли[вать], чтоб без  хамства было» («Рубашка фантази»).

Последний пример являет парадоксальный случай маскарада наоборот – испорченное заграничное приходится прикрывать второсортным отечественным.

 

2. Воля к зрению

        

Защитные очки. Как можно было заметить, пенсне и монокли часто выступают в одном ряду с другими элитарными аксессуарами типа хлыста и стека[7]. Что эти и другие виды очков выполняют не столько оптические, сколько престижные, защитные и даже маскарадные функции, дается впрямую:

«[С]тарушки сохранили все же свой внешний лоск, французскую речь, золотые лорнетки и жеманные, немного комические манеры… Такая жеманность была попросту ее манерой, дворянской маской…» («Тишина»). «”Принарядитесь только получше. Пенсне на нос наденьте, если есть” … И вот к вечеру оделся я. Пиджак надел… Пенсне на нос прилепил – откуда-то она достала. Я говорю: “Дозвольте очки снять. Ни черта, с непривычки, не вижу и могу со стула упасть” . А она говорит: “Нет. Потерпите” … Снял я очки и вышел на улицу… Возвращаюсь… Гляжу: сидит моя девица… А рядом буржуй… Она мне глазами мигает, а мне ни к чему… Я говорю: …”[И]хнее дамское дело, каждый обмануть норовит. Глаз да глаз нужен”. Надел я пенсне на нос, поклонился всем вежливо и вышел» («Отхожий промысел»).

Во втором примере (из рассказа об альфонсе-обжоре; см. гл. XII) пенсне не только надевается, как пиджак, для престижа – оно буквально мешает видеть, и его надо дисциплинированно «терпеть», “Зрительный” мотив отнюдь не является в рассказе чисто внешним. Герой приглядывается к ситуации, игнорирует подмигивания героини и формулирует свою роль разоблачителя обмана опять-таки в “глазных” терминах.

Пенсне вообще часто служит эмблемой ложных буржуазных взглядов, которым противопоставляется «удивительное» умение смотреть на вещи правильно:

«А тут какой-то гражданин с восьмого номера надел пенсне на нос и заявляет: “И это, говорит, свобода совести и печати?”» («Теперь-то ясно»). «Конечно, ученые мужи, подобострастно читающие историю через пенсне[8], могут ужасно рассердиться, найти наше деление произвольным…» (ГК; 3: 164). «Но находились люди, которые смотрели поверх всего. И это были удивительные люди» (ГК; 3: 399). «И вот глядим в историю… И видим прямо нечто удивительное» (ГК; 3: 332).

Неожиданно важную роль играет “видение” в рассказе о слабой таре, до сих пор интересовавшем нас в плане “крепости/слабости” и “взаимодействия” (см. гл. VIII).

«И вот на вокзале видим такую картину… в духе Рафаэля… [Д]оходит очередь до одного гражданина. Он такой белокурый, в очках. Он не интеллигент, но близорукий. У него, видать, трахома на глазах. Вот он и надел очки, чтобы другим его было хуже видать. А может быть, он служит на оптическом заводе и там даром раздают очки… Который в очках, совершенно упадает духом… [Он], по близорукости своего зрения и по причине запотевших стекол, принимает этот жест за что-то другое… [В]есовщик багровеет от этого зрелища денег… “Не хочешь ли ты мне, очкастая кобыла, взятку дать?!… Я жалею, что для виду не взял деньги, а то теперь трудно доказать”… Их ему укрепляют, приводят в христианский вид… Тогда мне начинает казаться, что у меня тоже слабая тара… Я становлю ящик на весы и любуюсь крепкой тарой… “Извиняюсь! Сейчас… крепкая, но она была слабая. Мне это завсегда в глаза бросается”… Теперь, говорю, я вижу ваши арапские комбинации» (ГК-К, «Мелкий случай…»).

Помимо «очкастой кобылы», в “зрительную” коллизию вовлекаются двое других персонажей: весовщик (с его «для виду не взял» и «в глаза бросается») и рассказчик, который воспринимает происходящее как «картину», высказывает домыслы об оптическом заводе и бесплатных очках, употребляет выражения «зрелище денег» и «христианский вид» и как вводное, так и полнозначное «видать». В этом контексте обнаруживают свою “зрительную” природу и глаголы «казаться» и «любуюсь».

Всем этим оттеняется главный “зрительный” нерв сюжета, связанный с действиями персонажа, который носит очки то ли для сокрытия трахомы, то ли из любви к дармовщине, то ли все-таки по близорукости. Его сверхдетерминированной “слепоте” (близорукость плюс трахома плюс маска плюс запотевшие стекла) противопоставлена обостренная наблюдательность рассказчика. В поединке надзирающего весовщика с очкариком торжествует видимость, а в его поединке с подозрительным рассказчиком – сущность («я вижу ваши арапские комбинации»). Желание незаметности – характерная оборонительная стратегия с опорой не на “крепость”, а на “слабость” (так, старорежимные старушки, взыскующие “гарантированного покоя”, «прожили [на вилле «Тишина»] несколько лет не особенно замеченные»; 2: 298). Запотевшие стекла очкарика совмещают ”невидение” c “невидимостью”.

Проблемы видения. “Зрительная недостаточность” широко представлена у Зощенко и вне связи с очками. Простейший случай – “плохое зрение”.

Почтового работника увольняют за то, что он записывает Paris, т.е. «Париж», как «Рачис». «[Н]асчет языков [он был], как говорится, ни в зуб толкнуть. Но… почтовое дело и иностранцы от этого факта ни капельки не страдали»[9], поскольку он ссылками на то, что «слаб[еет] глазами», и иными уловками заставлял других разбирать иностранные адреса, а попался на том, что «название… показалось чересчур русским» («Рачис»). «[С]тарик… облезлый тип. Глаза какие-то посредственные, красноватые… И к тому же он плохо может видеть. Он, дурак, дальтонизмом страдает. Он не все цвета может различать. Он зеленое принимает за синее, а синее ему, дураку, мерещится белым», Когда он решает жениться на молоденькой, ему говорят: “Вы… поглядите, чего ей от вас нужно”». Он никого не слушает и оказывается в дураках. «[С]тарость, подслеповатые глаза не создают в любви благоприятную ситуацию» («Рассказ о старом дураке»).

В обоих случаях героев подводит не просто зрительная недостаточность, а общий невнимательный взгляд на вещи, овеществлением которого и служит подслеповатость.

Как правило, однако, человек не видит потому, что он не хочет или боится увидеть; напротив, решившись, он с успехом смотрит в лицо фактам.

«Почти все мемуаристы, говоря о Гоголе, отметили в нем… ужас к смерти. П.В. Анненков пишет, что “лицезрение смерти ему было невыносимо”» (ПВС; 3: 665). «Василек… стал… бояться своей дочери. Он избегал встреч, а когда встречался – хмурился или умоляющими глазами смотрел на нее… Он пришел домой иным человеком… Он холодными глазами посмотрел на свою мадам и Лиду… Еще вчера он… старался незаметно проскользнуть к себе, чтоб не натолкнуться на чьи-нибудь расспросы… Сегодня он, усмехаясь и не опуская глаз, прошел перед Лидой» (ВМ; 3: 43, 55–56; неудивительно, что сначала «ему более нравятся скромные и милые женщины с грустными глазами», 3: 63; ср. кстати, рассказ «Грустные глаза»; см. гл.V). «Я взял эту работу [на переписи], чтоб увидеть как живут люди. Я верю только своим глазам. Как Гарун аль Рашид, я хожу по чужим домам… Я вижу тусклые лампочки… Но все же я не думал, что увижу, то, что увидел… Я вижу перед собой Алешу Н. – гимназического товарища…» (ПВС; 3: 505).

Под действием страха физическое “видение” может обращаться в моральное “невидение” – вспомним финальный вывод рассказчика из «Гибели человека», обжегшегося на вызове скорой помощи («Пущай убивают на моих глазах человека – нипочем не поверю. Потому – может, для киносъемки его убивают»; см. гл. II), а также Кашкина из ВМ, которого астрономические «сведения до того чувствительно поражали… в самое сердце, что он… недоверчиво зырка[л] на звезды и явно не вер[ил] многому» (3: 46; см. гл. VIII). Об этом механизме “притворства от страха” речь еще пойдет.

Яркий случай бегства в слепоту и невидимость рассказывается в ПВС, где получает психоаналитическую трактовку:

«Но он шел на [возможность ареста за свои смелые статьи]. Его идеи были выше его страхов. За месяц до смерти он ослеп… Он лежал неподвижный, слепой, беспомощный… “Зато теперь я в безопасности” … Мне теперь кажется, что он ослеп, чтобы не писать. Этим он защитил себя от опасности”» 3: 638).

Характерное совмещение “видения”  с оборонительной “невидимостью”  являет вуаеристское “подсматривание”  из чулана с окошечком в «Испытании героев». Построенная по классической фарсовой формуле, эта мизансцена содержит элемент “мотания между жизнью и смертью”  (см. гл. VIII), поскольку разыгрываемое возвращение белых равносильно для комиссара смерти, и в этом смысле он наблюдает как бы из гроба (что напоминает гроб с окошечком губернатора Шевелева, допускающий визуальное общение между покойником и хоронящими его; см. гл. IX).

Важнейшее условие “видения” – наличие “света”. Солнечный и электрический свет часто символизирует у Зощенко “правильный” – просвещенный – взгляд на вещи в противовес “темноте”, вроде «тусклых лампочек» в эпизоде с переписью.

«”Мы тебе дадим квартиру. Там газ и отопление. И там все на свете. Там свет блеснет в твои глаза, и ты будешь такой, как сумеешь”» (ГК; 3: 390). Демагог проповедует «[полное] раскрепощение, к свету нога об руку с наукой и техникой”», а дома этот же «светлый гений» угнетает жену, требует зашить пиджак, но при этом не жечь зря электричество. «Жена потушила лампочку и неровными стежками стала пришивать пиджак к своей юбке («Светлый гений»). «Свет моего разума осветил нелогичность их [страхов] существования… Но тут всякий раз нужно было учитывать позицию младенца, нужно было видеть его глазами… страшиться его страхами» (ПВС; 627–628; о ” свете”  см. в гл. VII).

Драмы зрения/видимости. Кратко прокомментирую зрительный план еще нескольких зощенковских сюжетов, ранее рассматривавшихся в других аспектах.

«Операция»: «А началась у Петюшки пшенная болезнь. Верхнее веко у него на правом глазу… раздуло прямо в чернильницу… Докторша… говорила: “…[Н]екоторые… вполне привыкают видеть перед собой все время этот набалдашник”… Однако, красоты ради, Петюшка решился на операцию. Охота было Петюшке пыль в глаза пустить… Медицина – дело темное. Болезнь глазная, верхняя – не предполагал… Так и резала ему глаз. На ногу посмотрит и от смеха задыхается».

Оставляя в стороне сексуально-кастрационные мотивы, отмечу оригинальную разработку “зрительного” топоса: опухоль на глазу как объект “видения” для пациента; «красоту» и пускание пыли в глаза, т.е. “внешнюю видимость”, как цель операции; и связь между зрением и медициной («дело темное», «посмотрит»)[10].

«Рассказ о беспокойном старике»: «У нас… один старичок заснул летаргическим сном. Год назад он, знаете, захворал куриной слепотой. Но потом поправился… Утром просыпается и видит, что с ним что-то такое неладное. То есть, вернее, родственники его видят, что лежит бездыханное тело… Вот  они… значит, под утро видят такое грустное недоразумение – папа скончался… Ну, глупая девчонка… Она пугается видеть трупы. Она дура… “Очень, говорит, мне глубокий интерес… твоего папу видеть” … Ребенок, не привыкший видеть неживых людей, пугается… “Мне, говорит, ребенок дороже. Я не могу ему с детских лет показывать такие туманные картины”». Старик оживает, но зять, выставивший его тело в коридор, отказывается верить. «Наконец, он стал глядеть в замочную скважину, предварительно попросив поставить старика напротив. Поставленного старика он долго не хотел признать за живого… [О]живший старик вдруг заметил, что имущество его исчезло и частично тлеет в печке… Он стал кушать… говоря, что он не посмотрит, что это его родственники, и подаст на них в суд за расхищение имущества». За стариком приезжает давно вызванный похоронный экипаж. «На девятый день вдруг приехала белая колесница с факелами, запряженная в одну черную лошадь с наглазниками. Муж… нервно глядевший в окно, чтоб забыться, первый увидел это прибытие… Старик начал плеваться… крича слабым голосом, чтоб кучер уезжал поскорей и не мозолил бы глаза живым людям…».

В этом рассказе о временном воскресении (слово «воскресение» неоднократно проходит в тексте) «куриная слепота» выступает предвестием смерти. Главное же, акцентируется тема “лицезрения смерти”, реализованная нежеланием видеть трупы и, наоборот, признать якобы мертвого живым. Сцена “наблюдения за предполагаемым мертвецом через скважину”, выражающая тему пограничности между тем и этим светом (ср. эпизод с комиссаром-вуаером), заранее подготовлена перепутыванием точек зрения: “видение” бездыханного тела родственниками сначала приписывается самому покойнику. Характерно и инвариантное “запирание дверей”, здесь накладывающееся на задачу разграничения жизни и смерти и таким образом обнаруживающее глубинное родство с “закрыванием глаз” на реальность. В зрительном коде выдержаны даже эпизоды с претензиями ожившего старика («заметил», «не посмотрит») и с прибытием колесницы, которую «видит» зять, в описании которой выделяются «наглазники» лошади и которая «мозолит глаза живым»[11].

«История болезни»: «Медсестра говорит: “Даром что больной, а тоже… замечает всякие тонкости… И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит, наверно, из больных… Сестра говорит: “Вы на нее не обращайте внимания. У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения”… Я говорю: “Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне, говорю, определенно неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне”… “Я, говорит [сестра], первый раз вижу такого привередливого больного… Умирающая старуха купается, и то он претензию выражает… [О]на ничего в расчет не принимает и все видит как сквозь сито. И уж во всяком случае ваш вид не задержит ее в этом мире лишних пять минут” … Тут… старуха подает голос: “Вынимайте, говорит меня из воды или… я… всех тут вас распатроню”».

На обычную зощенковскую неприязнь к медицине, воде, материнским фигурам и “лишнему” здесь наложена ситуация взаимного лицезрения через грань смерти. Рассказчик опять наделен острой наблюдательностью – он «замечает тонкости», «реагирует» и т.д.; со своей стороны, и старуха своей репликой опровергает мнение, будто она «все видит как сквозь сито…[, так что] вид [рассказчика] не задержит ее в этом мире». В зрительных терминах высказывается также медперсонал («даром…, а тоже замечает», «не обращайте внимания», «первый раз вижу»). Особо стоит подчеркнуть выражение «ваш вид», которое сродни таким отмеченным выше оборотам, как «зрелище денег», «христианский вид», «туманные картины» и т. п.

 

3. Воля к борьбе

Здесь, как и в сфере видения, правильный курс состоит в преодолении страха.

Бегство. В предыдущих главах уже приводились слова Зощенко о желательности и невозможности избегать еды и отмечалось, что большинство эпизодов ПВС завершается “уходом/бегством” МЗ от женщин, «опасных связей» и вообще жизненных проблем. Согласно ПВС, в основе человеческого поведения лежит

«противоречие – отказ и одновременно стремление, страх и любовь, бегство и защита… В любом поведении невротика и даже иной раз в его смерти было бегство… желание уйти от “больных” предметов» (3: 613, 635). «Это было бегство – самый простой, вульгарный оборонный рефлекс… Я вспоминаю Надю В… Значит, я бежал и от нее? Этого не может быть. Я ее любил… [Но я] действительно бежал от нее» (3: 618–619).

Тот же комплекс Зощенко констатирует у великих писателей.

«Эдгар По пишет женщине, которую он любит…: “Я избегал вашего присутствия и даже города, в котором вы жили” … Э.По избегал этой женщины, так как он (не имея на то никаких оснований) считал ее замужней. И только потом он “в этом разуверился”. Понадобились нравственные, искусственно придуманные мотивы… чтобы оправдать свое, казалось бы, непонятное бегство» (3: 645). «[О]сновной странностью можно считать отношение Гоголя к женщине… “Я увидел, что мне надо бежать от самого себя” … Страх, ужас, муки, смерть… вот что сопровождает любовь. И только бегство может сохранить жизнь. И вот это бегство мы видим на протяжении всей жизни Гоголя. Он избегал женщин. И, вероятно, не знал их… Гоголь любил свою мать на расстоянии и всячески избегал встречи… [С]вои письма к ней, посылаемые из Москвы, он… помечал заграничными городами… Этот обман… объяснялся просто – нежеланием Гоголя увидеться с матерью, бегством от нее» (ПВС; 3: 649–651).

«Бегство, оборона, страх» выделяются и в поведении Бальзака по отношению к Э. Ганской, свиданий с которой он избегает, а женитьба на которой убивает его (ПВС; 3: 659).

Желанность бегства делает “дорогу” и “транспортные средства” последним прибежищем душевного благополучия – как для ипохондрика Гоголя, так и для относительного здоровяка Толстого.

«Однако были моменты, когда многолетняя болезнь Гоголя мгновенно исчезала… «Дорога сделала надо мной чудо. Свежесть и бодрость взялась такая, какой и никогда не чувствовал”… Именно бегство характеризует поведение Гоголя. Только садясь в экипаж, он чувствовал освобождение, отдых, здоровье. Сколько раз он писал, что его исцелила дорога… “Дорога – мое единственное лекарство”» (ПВС; 3: 648, 655–656; ВМ; 3: 151). «”[В] Арзамасе… на меня напала тоска, страх, ужас… Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым”» (ВМ; 3: 101).

«Лечебный» экипаж (подразумевающий еще и “взаимодействие колесьев”) выступает как бы в роли скорой помощи. Однако у Зощенко, с его недоверием к врачам и социальным институтам, и скорая помощь окружена подозрительным ореолом (ср. «Гибель человека»).

“Бегство” может принимать парадоксальную форму “бегства в болезнь и смерть” (в духе “мертвенного покоя”). Иногда болезнь оказывается спасительной случайно или вызывается механизмом подсознательной самозащиты:

«[Калигула] отдал приказ – убить философа [Сенеку]. Однако приближенные императора заявили, что убивать философа не стоит, так как он все равно не сегодня завтра умрет по причине своей крайней болезненности. Тогда император отменил свое решение и предоставил дело природе. Однако философ не умер. И через несколько лет сумел полностью вернуть себе потерянное здоровье» (ВМ; 3: 103). «Однако Мишель на другой день слег в постель в нервной горячке и этим прекратил пересуды» (МС; 2: 205). «”Вы заболели, чтоб не приходить ко мне. Ваши ноги перестали вам служить, ибо вы сами сказали, что это будет катастрофа, если вы кого-нибудь полюбите. Болезнь вас защитила”» (3: 636; ср. выше случай с ослепшим писателем-антисоветчиком).

Предельным случаем “бегства в смерть” является “самоубийство”, речь о котором впереди (см. гл. XI).

Часто установка на “бегство” сознательно используется умелыми манипуляторами, принимая характер “симуляции”.

Будущий папа Сикст Пятый «является на перевыборы вроде как больной». Эта слабость подкупает кардиналов, и они выбирают его, после чего он обнаруживает свою властность (ГК; 3: 283). Лизистрат, «хотел завоевать симпатии народа, чтобы покрепче утвердиться… [О]н… взял кинжал и нанес себе неопасную рану в грудь. И в таком… отвлеченном виде… предстал перед удивленным народом. Он приехал на площадь на колеснице. И в груди кинжал торчит… [Н]арод после недоверчивого молчания растрогался и стал аплодировать… [и] стал относиться к нему более симпатично» (ГК; 3: 288). «Артист драмы моментально поник духом и… хотел было прилечь на диван, чтоб притвориться больным или умирающим…» («Забавное приключение»). Герой одной из «Сентиментальных повестей», Володин, подозревая, что Оленька хочет выйти за него замуж из корыстных соображений, решает проверить ее и «выдать себя за бедняка и безработного», потенциального нищего. В дальнейшем, в результате моральной и физической агрессии со стороны жены и ее брата и давления со стороны возлюбленной он впадает в истерическую икоту и в качестве больного достигает компромисса с окружающими и самим собой (СЦ).

Действие тех же механизмов МЗ наблюдает и на себе самом, констатируя их универсальный характер:

«В основе этих симптомов была “целесообразность” – они… подготовляли бегство. Животное, которое не может избежать опасности, притворяется мертвым. Подчас я притворялся мертвым, больным, слабым, когда было невозможно уйти от “опасности”… Я шел под руку с одной женщиной… Неожиданно я почувствовал себя плохо… Она хотела мне помочь. Но я попросил ее уйти… Не без обиды она ушла… и спустя два дня с необычайной жестокостью сказала мне, что я нарочно разыграл сердечный припадок, чтобы расстаться с ней… И вот только теперь я понял, что она была права» (ПВС; 3: 583, 619).

Особый вариант “бегства в болезнь” представляет культ страдания, будь то в христианских, декадентских или бытовых формах.

«Иные люди, не зная, откуда берется страдание, готовы примириться с ним… ссылаясь на бога и провидение. И даже… пробуют гордиться этим. Мы знаем, как страдание было возвышено в искусстве… Печальное и трагикомическое зрелище – видеть таких страдальцев, кои вместо борьбы предлагают людям кичиться болячками» (ПВС; 3: 674). Пациенты, ожидающие приема; наперебой хвастаются серьезностью своих болезней («Больные»).

Парадокс “бегства в смерть” взывает о (траги)комическом обыгрывании.

Истерический «самоубийца… приходит в нормальное состояние и деятельно помогает людям спасти себя, крича о помощи и требуя спасательных кругов, врачей и карету “скорой помощи”» (ВМ; 3: 83).

Кстати, «карета», призванная доставить героя обратно в жизнь, перекликается с более зловещими экипажами, курсирующими у Зощенко между жизнью и смертью, вроде похоронной колесницы из рассказа о летаргическом старике. В какой-то мере аналогична колесница якобы раненого Лизистрата и еще одна античная колесница:

«И вот дочка этого убитого [ее мужем] отца [римского царя Сервия Туллия], вместо того чтобы от огорчения рыдать и падать на труп своего папы, вскакивает на колесницу и, желая приветствовать нового императора – ее мужа, с криком радости колесами переезжает к черту труп своего только что убитого отца… Все-таки надо очень любить, чтоб в такой момент старика переехать. Стоит на колеснице. Гикает… И едет через все что попало» (ГК-Л; 3: 236).

Серьезно, хотя и не без мрачного юмора, проблема с “транспортом на тот свет” трактуется в сцене похорон матери МЗ.

Впрягшись в веревку, я везу эти сани [с покойной матерью] на кладбище… Вот уже Смоленское кладбище. У ворот множество таких саней с гробами. Привычных колесниц и лошадей под сетками нет. Вероятно, лошади съедены, как и съедена их пища – овес» (ПВС; 3: 500–501).

Удивительная смелость. Поскольку главный враг покоя – иррациональный страх, постольку гарантом его является разумное самообладание.

«Устрашенные, трусливые люди погибают скорей. Страх лишает их возможности руководить собой… [Р]азум должен прийти на помощь. Он должен уничтожить страх… Какой же путь находит разум… чтобы не страшиться смерти? А он находит его. Мы убеждаемся в этом на многочисленных примерах абсолютного бесстрашия… презрительного отношения к смерти» (ПВС; 3: 667–668).

Восхищение вызывают люди, дерзко бросающие вызов превосходящей силе.

Слабый студент побеждает силача-водолаза. «Просто у него личность преобладала. Или я так скажу – мужество. И он через это забил своего врага» («Рассказ о студенте…»). В ходе инсценированного возвращения белых лишь один человек не проявляет страха. «”Служить, говорит, вероятно, придется… но особого сочувствия я к вам не имею… И я, говорит, считаю своим долгом высказать свое мировоззрение, а вы как хотите”… Конечно, вы можете сказать – какой это герой, раз он даже служить у дворянства согласился. Но дозвольте сказать… Я видел людей при обстоятельствах тяжелой жизни, знаю всю изменчивость ихних характеров и взглядов, и я имею скромное мнение, что Николай Антонович был настоящий мужественный герой. А если вы с этим не согласны, то я все равно своего мнения не изменю» («Испытание героев»).

Во втором примере мотив “неизменности” проведен еще и в линии рассказчика, готового упорствовать в своем мнении.

В гл. VI, посвященной “руке”, мы уже обращались к истории Муция Сцеволы из ГК. В комментариях рассказчика –

«Поступок все-таки незаурядный. Тем более там у них в Риме даже, кажется, “скорой помощи”  не было, так что это особенно усиливает мужество этого римского бойца. В общем, и этим поступком мы вполне любуемся» (3: 413–414)

обращают внимание две детали: слово «незаурядный», ставящее поведение Сцеволы в ряд «удивительных событий», и очередной выпад по адресу скорой помощи. Последний, кстати, перекликается с аналогичной фразой в рассказе о храбром студенте: «На этот раз не было контрольной комиссии, и водолаз порядочно отутюжил нашего студента» (3: 430).

Постоянная тема – героическое презрение к смерти.

Комиссар Подтелков произносит смелую речь перед казнью. «И в этом было мужество, воля и долг революционера. Тот долг, который выше личных чувств и выше смерти» (ГК; 3: 406).

Но иногда даже твердость перед лицом смерти получает лишь сдержанное одобрение “автора”, для которого важны не столько чисто технические показатели в борьбе со страхом и хаосом, сколько торжество некого высшего нравственного смысла.

На суде, возглавляемом его бывшим подчиненным, Миних заявляет: «”Я только в одном виноват… что я тебя, собаку, не повесил, когда ты… попался в плутовстве”… И в этом ответе Миниха было, конечно, много храбрости и мужества. Другие бы стали ныть и подхалимничать. А этот сделал такой гордый ответ. Но тут, конечно, были личные счеты… И потому подобный поступок… нас только может удивлять, но к человеку мы остаемся холодны и равнодушны» (ГК; 3: 417–418). Аналогично заключение истории о героическом мученичестве протопопа Аввакума: «Но полного восхищения это у нас не вызывает. Мы говорим о храбрых поступках, которые, так сказать, лишены большой цели и значения… поскольку идейка все-таки слабовата» (ГК; 3: 417).

Наравне с преодолением страха репрессий ценится победа человеческой воли над чисто биологическими опасностями.

«Наполеон был умен … понимал физическую сущность вещей. В 1810 году он посетил лагерь зачумленных. Он хотел показать пример мужества и бесстрашия… “Кто способен побороть страх, тот может побороть и чуму”… Сенека был болен жесточайшей неврастенией и ипохондрией…[Он] сумел полностью вернуть свое потерянное здоровье… свою необычайную силу воли и твердость психики…[Его] самоубийство произошло при… необычайных обстоятельствах и… показало мужество и волю этого великого старика… Надо было иметь железные нервы… Это сделал человек, который в молодые годы погибал от крайнего расстройства нервов» (ВМ; 3: 103–105).

От волевой победы над собственным организмом недалеко до исцеляющего воздействия  на чужой:

«Излечение от таких [психосоматических] болезней всегда почти связано со случайностью и “чудом”, которые весьма легко объясняются. Это чья-то воля, которая заставляет неправильную, ложную работу психики изменить направление. Этим можно объяснить все чудесные исцеления, все “могущество” знахарей, бабок и “святых старцев”» (ВМ; 3: 145).

Зощенко подчеркивает “исключительный, чудесный” характер волевого контроля и вызова превосходящим силам. Эта черта роднит “удивительную смелость” (вспомним «незаурядность» Сцеволы) с “чудесной сохранностью” и “научной аномалией” (о ней ниже), органично вписываясь в картину “ненадежного мира”, где царит случай, – иной раз благоприятный. На “полезной неправильности” основано и художественное творчество:

«”[В]дохновение” … есть мощь, потенция… особая, даже не совсем правильная работа всего организма… Это скорее перегрузка… так называемая “сублимация” … Величайшее творчество никогда почти не шло об руку со спокойным, размеренным благополучием и тем более – с удачной любовью к женщинам. Правда, многие… “надували”  природу…» (ВМ; 3: 94–95).

 

4. Научный взгляд

        

Детерминированность жизни. При трезвом взгляде на жизнь она обнаруживает свои суровые – «дарвинистские» – законы, овладение которыми дает шансы на приспособление.

«Только улица и дома были те же. Обитатели были иные. Прежние пожили здесь, как гости, и ушли, чтоб никогда сюда не вернуться. Они умерли. Мне показалось, что в тот день я понял, что такое жизнь, что такое смерть, и как жить» (ПВС; 3: 577). «[Ж]изнь имеет очень строгие законы, и не всякий может поперек пути ложиться и иметь разногласия… Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней… [К]рыса не слишком страдает от того, что она крыса» и т.п. (МС; 2: 181, 208; см. гл. VIII). «[В] Африке есть какие-то такие животные, вроде ящериц, которые при нападении более крупного существа выбрасывают часть своих внутренностей и убегают…» (МС; 2: 212).

Излюбленной формулой по поводу адаптации к непреклонным законам жизни является у Зощенко фраза о стаптывании башмака по ноге (см. гл. IV).

Детерминированность жизни позволяет надеяться на силу «вечных» законов и на перевоспитание человека путем его «научной» дрессировки, комически представленной в «Западне»:

«”Ага, думает, стало быть, хваленая немецкая чистота не идет сама по себе. Стало быть, немцы тоже силой ее насаждают и придумывают разные хитрости, чтоб поддержать культуру. Хотя бы у нас что-нибудь подобное сочинили”».

Организм. Подобно внешнему миру, своего рода аппаратом является и человеческое тело, управляемое нервной системой, расходующее энергию, настраивающееся и расстраивающееся, адаптирующееся к обстоятельствам, подлежащее починке, и т.д. (см. гл. VIII).

«[Ч]еловек может приучить работать свой организм на значительную скорость без всякого вреда для себя…» (ВМ; 3: 112–113; см. тж. 130). «Конечно, никакое горе особенно долго не может продолжаться. В этом отношении наш организм дивно устроен» (ГК; 3: 254). «И, повредив этот аппарат [мозг], нарушив правильность его отправлений, можно тем самым совершенно запутать и привести в негодность работу всех органов… [С]колько же мелких, незаметных и глубоко скрытых неправильностей бывает в нашей сложной машине… которые, повторяясь, создают заболевание… Всякие изменения привычек влекут… расстройство работы органов» (ВМ; 3: 90, 108, 124). «[У] вас, видать, нервная система не в порядке» («Вынужденная посадка»). «[Ему] велят… полежать на кушетке, чтоб не сорвать ход организма до получения денег» («Трагикомический рассказ…»). «Он [Гоголь] встряхивал себя с ложной позиции, как встряхивают, чтоб зажечь, электрическую лампочку с порванным волоском» (ВМ; 3: 89).

Последний пример напоминает рассуждение одного из многочисленных зощенковских врачей-любителей том, что «неправильное движение организма… необходимо лечить энергично, давая сильную встряску и другой, обратный толчок всему организму» (СЦ; 2: 172). А это уравновешение расшатанности встряской, в свою очередь, отражает общий интерес Зощенко к чудесным – и, значит, вненаучным, экзистенциальным, знахарским – методам борьбы с ненадежностью.

Права науки и курская аномалия. Наука, с ее строгими законами, является главным бастионом порядка.

«Я… кострик разложил по уставу… А газы… Немец – хитрая каналья, да и мы, безусловно, тонкость понимаем: газы не имеют права осесть на огонь. Газы туды и сюды крутятся, выискивают нас-то… А мы знай полеживаем да дышим в маску (РНС; 1: 29). «Золото не имеет права давать ржавчину, так что оно [, проглоченное спекулянтом,] может лежать до бесконечности» («Рассказ про одного спекулянта»).

Правда, бывает, что «права науки» как будто нарушаются, но затем нарушение оказывается мнимым – подобно популярной в те годы «курской аномалии». Вспомним

рассказ о милиционере, которого электричество «не дергает» не потому, что «неужели наука дает такую курскую аномалию в своих законах?», а потому, что он «в калошах! Резина же не имеет права пропущать энергию» («Научное явление»); историю со студентом и водолазом, где аналогичные сомнения в возможности «нарушить все основные физические и химические законы… Чего он сжулил?» разрешаются в «научных» рамках: «просто у него личность преобладала… мужество» («Рассказ о студенте…»); и казус с гостиничной ванной, где «при научно правильном расчете вода не имеет права выйти за пределы краев» («Водяная феерия»).

Тот же комплекс мотивов проходит еще в двух «банных» рассказах Зощенко, а в одном из них даже выносится в заголовок:

«”Это, говорит, чтоб в мужской бане были такие заведующие, это прямо, говорит, какая-то курская аномалия”. И, прикрывшись кепкой, он в изнеможении садится на диван. Другие мужчины говорят: «”Чтоб заведующий – женщина, это действительно курская аномалия”. Заведующая говорит: “Для вас, может, я и курская аномалия”» («Рассказ о банях…»)[12]. В связи с прекращением подачи воды в ванной «[п]рофессор кислых щей Барбарисов… сказал: “Весь мир возник из воды. Вода присутствует почти что в каждой вещи… И только ее почему-то бывает мало в питьевых ларьках, в буфетах и иной раз в домах. И это есть научная аномалия”. Неожиданно из крана хлынула вода и тем самым опрокинула научные домыслы профессора» («Научная аномалия»)[13].

Эти два зощенковизма – «научная/курская аномалия» и «наука не имеет права…» – совмещают потребность в порядке, боязнь его непрочности и компенсаторную жажду чуда. В одном случае совмещение строится на понятии «аномалии», то есть, кажущегося нарушения физического закона, в действительности объясняющегося действием других, тоже закономерных факторов, в другом – на сказовом смешении законов природы и общества, из которых первые абсолютны, а вторые («права») представляют собой общественную условность, особенно хрупкую в “некультурном” мире.

Наука против хаоса. Жизнь являет драму сдерживания хаоса.

«”Влюбленные вздыхали”. А почему вздыхали?.. Автор попробует встрять и в это не его дело. По популярному описанию одного германского зубного врача, вздох есть не что иное, как задержка… торможение… каких-то сил, которым мешают пройти по ихнему прямому пути и назначению, и вот происходит вздох. Так просто и славно происходит течение нашей жизни, и так ведется скромная, незаметная, героическая работа нашего организма» (СЦ; 2: 160).

В ПВС сходные фрейдистские идеи развиваются без тени иронии.

«Что же такое сон с точки зрения современной науки?.. [В]се высшие психические функции исключены, низшие функции – открыты… [О]живают заторможенные силы, подавленные чувства, заглушенные желания… Высший этаж – это кора мозга. Здесь – центр контроля, логики, критики, центры приобретенных рефлексов, здесь жизненный опыт. И низший этаж – источник… животных сил… Этот страх был не осознан. Часовые моего разума не выпускали его на свободу. Он имел право выходить только ночью, когда мое сознание не контролировало» (3: 571–573, 582).

Обращает внимание трактовка сдерживания и контроля не только в “аппаратных” (и “правовых”), но и “жилищных” терминах, с привлечением мотива “закрытости” дверей.

Высшим выражением разумного контроля является наука, которую отличают стойкость, точность, железная твердость.

«[В] создании этой философии [Толстого] было стремление организовать себя, защитить себя от болезней, которые расшатывали его волю и тело» (ВМ; 3: 102). «Ведь речь идет о младенце… о маленьком животном, которое знакомится с… этим страшным миром, где на каждом шагу нужно защищаться от опасностей… Эта книга [ВМ] была оборонительной. Я защищался от опасностей… [Р]азум побеждает страх… Разум создает науку – науку достойной и справедливой человеческой жизни» (ПВС; 3: 612–613, 673). «”Я говорю не о вере и не о философской системе. Я говорю о железных формулах, проверенных великим ученым [Павловым]» (ПВС; 3: 452) «[М]ы осмеливаемся поэтому вывести стройное умозаключение…» (ГК; 3: 278). «Я… мысленно любуюсь стройной философской системой буржуазного экономиста о ценности женщин» (ГК-Л, «Мелкий случай…»).

В последнем примере (где имеется в виду не кто иной, как Фрейд) примечательно сходство с аналогичной фразой о любовании «крепкой тарой» – еще одним воплощением “порядка”.

Разумеется, “железность” науки может даваться и под знаком иронии – например, в эпизоде с планируемым обливанием неверного мужа серной кислотой в СЦ:

«Маргарита… соглашалась, говоря, что надо бы слегка, из гуманных соображений, разбавить эту ядовитую жидкость. Брат милосердия [говорил, что]… это ни к чему не приведет, так как химия есть точная наука и она требует определенный состав. И не с ихним образованием менять научные формулы» (2: 165–166).

«Точная наука» и здесь выступает в защитной функции, но передается в руки гротескного персонажа – «брата» (т.е., родственника) оставляемой жены по сюжетному амплуа, «брата милосердия» по профессии, садиста по наклонностям[14].

Поскольку наука составляет последнюю опору человека в непрочном мире, тем ужаснее ее обнаруживающаяся ненадежность – вспомним пассаж из «Страшной ночи» об отсутствии «одного строгого, твердого закона», венчаемый эмблематической фразой насчет «какой-нибудь там теории относительности или вероятности» (2: 97; см. гл. IX). Главная опасность, угрожающая науке, – это то, что она имеет дело с хаосом.

«Это был мир хаоса… иной мир… с иными, необыкновенными законами, которые не контролируются разумом… Как же, однако, живет маленькое существо в этом хаосе… Чем оно защищается от опасностей, не имея разума, логики?.. Я увидел, что в книгах записаны поразительные законы, – их вывели ученые, наблюдая за животными. Это были необыкновенно строгие и точные законы, по-своему оберегающие маленькое существо, Неважно, что нет разума, нет логики. Их заменяет особая реакция организма – рефлекс… Стало быть, не хаос, а строжайший порядок, освященный тысячелетиями, охраняет маленькое существо» (ПВС; 3: 564–565).

Столкновение с миром иррациональности, обнаружение в нем особых законов, еще «нелогичных», но уже стоящих на страже интересов человека, и выработка более разумных оборонительных мер – такова парадигма научного подхода к жизни. В этой борьбе победа разума далеко не гарантирована.

Ошибки и ловушки. Зощенко и его персонажи настойчиво ищут погубившие их идейные “ошибки”.

«[О]н вдруг отчетливо понял, что… погибает… оттого, что он не так жил, как нужно… что он сам виноват, что он сам совершил ошибку в своей жизни. Но он… не знал, в чем заключалась его ошибка» (АТ; 2: 43). «Иван Иванович… в сотый раз дума[л]… о своей жизни… стараясь найти какую-то… ужасную причину его несчастья… Но… не знал» (Лю; 2: 73). «”Нет, не удалася жизнь”, – бормотал наш Володин, стараясь понять, какую ошибку он сделал в своей жизни и в своих планах» (СЦ; 2: 157). «И… желая узнать, какую ошибку совершают люди… автор бегал по комнате…» (ВМ; 3: 27)[15].

Простейшим источником “научных ошибок” является невежество, а то и нелюбопытство, а первые ошибки вообще совершаются случайно – младенцем, неумело познающим мир (вспомним общий зощенковский принцип “я сам виноват”).

«Несчастное происшествие возникло при первом знакомстве с окружающим миром… Это не было даже происшествием. Это была ошибка, несчастный случай, поразительная комбинация случайностей. Эта случайность создала неверные… представления о…воде» (ПВС; 3: 587). «[Х]андра есть… физическое состояние, вызванное… нерасчетливой тратой энергии… Все было “заработано собственными руками” … Тут громадная ошибка, когда говорят: у человека была сильная воля, и поэтому он мог покончить с собой… Эта смерть [Джека Лондона]… произошла благодаря собственным ошибкам… [Г]оголь совершил грубейшую ошибку, приведшую его к душевной болезни и ранней смерти… Нередко… смерть происходила просто от неумения руководить своим организмом… [Э]то чаще всего происходит в силу собственных ошибок или непонимания… “Перед обедом Гоголь пил воду…” Это тоже было ошибочным. Вода… понижала деятельность желудка… Я всегда удивлялся крайнему непониманию людей и… незнанию самых элементарных правил руководства своим телом» (ВМ; 3: 11; 80–81, 83, 85, 88, 111, 113, 153, 159). «[Д]ля отдыха необходимо создать иные реакции, чем… в условиях работы. В этом смысле… у нас [в советской концепции здравоохранения] были допущены изрядные ошибки. К счастью, сейчас это меняется, но год или два назад эти ошибки чрезвычайно ощущались» (ВМ; 3: 123). «Да, у нас… дрянные и корыстные характеры, благодаря которым мы сами закрываем себе доступ к безоблачной жизни» (ГК; 3: 273).

Ошибка может состоять в «безыдейном» выборе жизненных целей. Так, примером неправильной борьбы с меланхолией и пресыщенностью служит жизнь и смерть богача Ковалевского, построившего под Одессой знаменитую башню, названную его именем.

«Но вот наконец башня была готова. На другой день, после того как все мелочи были закончены, Ковалевский бросился вниз с верхнего этажа башни. Он разбился насмерть. Эта замечательная история… обнажает… механику движения. Создав искусственным образом цель и достигнув ее, человек покончил с собой» (ВМ; 3: 151).

Наиболее распространенная ошибочная стратегия – “бегство” («Какой вздор! И какие пошлые мотивы найдены [биографами Бальзака] для объяснения бегства, обороны, страха!»; ПВС; 3: 659), причем не случайна и сама склонность к ложным объяснениям. Неверное поведение может быть продуктом не только плохой информированности, но и, что еще хуже, ошибочной теории и практики, то есть, проникновения страха на территорию самой науки. Этот парадоксальный поворот – следствие тех «нелогичных» законов, которые «охраняют» неразумное человеческое существо в мире подсознательного хаоса.

«Мне показалось, что легче и проще умереть… В этом решении я неожиданно увидел мужество… [Но э]то было продиктовано страхом младенца… Это было сопротивление… бегство… [У]мственное развитие человека не уничтожает временных условных связей, оно только перестраивает их, поднимает эти ложные доказательства на уровень своего развития. И… угодливо выискивает эти доказательства, не слишком проверяя их, ибо они и без проверки уживаются с логикой, падая на больную почву… Этот страх был не осознан… [О]н проявлялся… косвенным образом – в непонятных симптомах… В основе этих симптомов была “целесообразность” – они преграждали мой путь к [мнимой] “опасности”, они подготовляли бегство… Нет, я боролся с этим, защищался от этой неосознанной беды. [Но] эта защита всегда была в соответствии с моим [всегда недостаточным] развитием» (ПВС; 3: 577, 581–583).

Как видим, объясняя истоки “ошибок”, Зощенко колеблется между чисто просветительской концепцией нехватки знаний и более коварной психоаналитической моделью рационализации – драпировки страха в «научные» одежды.

«Я научился плавать только юношей, поборов этот страх [воды]… Именно в этом лежало противоречие, которое маскировало страх… Я не был слепым орудием в руках своего страха. Мое поведение… было продиктовано…. сознанием. Но конфликт, который возникал при этом… приводил меня к недомоганию. страх действовал вне моего сознания… Сознанию не были известны механизмы несчастья, и, может быть, поэтому избран был общий путь, как бы и верный, но для данного случая ошибочный, даже комичный [состоявший в ненужной фиксации на теме воды]… Пока можно говорить о разуме, которому не хватает знаний» (ПВС; 3: 583–587)[16].

Рационализация, в сущности, означает продиктованный “страхом” самообман – “притворство перед самим собой”, о котором уже неоднократно заходила речь выше и еще пойдет в гл. XIV. Его Зощенко отмечает у Гоголя, у самого себя, объявляет психологической универсалией.

«В любом невротическом симптоме я находил страх или притворство. В любом поведении невротика и даже иной раз в его смерти было бегство, было желание уйти от “больных” предметов. было бессилие разорвать условные связи… Оказывается, помимо инфантильного страха, который испытывал Гоголь, ему нужно было еще притворяться, что страха нет и нет бегства. Какие младенческие сцены разыгрывались во взрослые годы!» (ПВС; 3: 635, 657).

И, добавим, какая богатая почва для создания художественных сцен притворства, арапства и самозванства – как у Гоголя, так и у Зощенко!

Даже люди, достигшие высокого уровня сознательности, в частности врачи, продолжают жить со своими страхами и болезнями – в том же вольном или невольном симбиозе со смертью, что и простые любители “мертвенного покоя”.

«Один ленинградский невропатолог… мне сказал:… “[Я] болен неврастенией… [П]олностью вылечиться мне не удавалось. Но я организовал эту болезнь и довел ее до такой степени, что она мне почти не мешает. Я приспособился к этой болезни… Тогда я [“автор”]… на[шел другого] врача, который сам излечился от неврастении… В полутемной комнате, завешанной портьерами, сидел человек лет сорока. Его лицо меня необычайно поразило чрезвычайной свежестью и спокойствием… “Да… – сказал врач. – …[От болезни] мало вылечиться. Надо позабыть, что она… существовала… вычеркнуть ее из сознания психики”». Далее врач рассказывает собственную историю. От сложной беспорядочной жизни за «год он дошел до крайней степени расстройства». Заядлый альпинист, в горах он отморозил ноги, и «полностью потерял обе ноги – они были парализованы. Все потрясение, весь ужас катастрофы, вся перемена жизни настолько изменили направление психики больного, что через два месяца, встав на костыли, он не нашел у себя признаков неврастении… И вот 15 лет, как он не знает, что такое дурное настроение… И при этих словах врач показал на свои ноги, закрытые пледом. Они были неподвижны и мертвы. Тут я увидел, что врач сидит в кресле-коляске… Какая необычайная и жестокая насмешка – чувствовать себя больным и несчастным, не имея несчастий, и быть здоровым и радостным, потеряв так много… От [болезни] надо вылечиться, и потом ее надо позабыть… таким чувством, которое заставит о ней не думать. Однако то чувство, которое испытал врач, было слишком дорогой ценой за возвращенное здоровье» (ВМ; 3: 140–143).

Хотя “авторский”  голос всерьез критикует подобные радикальные решения, они разительно похожи, с одной стороны, на приемы  знахарей из комического корпуса Зощенко, а с другой – на рецепты, предлагаемые в ВМ и ПВС всерьез. Так, излечение от икоты производится путем неожиданного выплескивания на больного ведра холодной воды, причем сопровождается квазинаучными рассуждениями медика-любителя (СЦ; 2: 172–173). А душевный покой, обретаемый ценой потери ног, соответствует общей установке на умеренность, а не удовлетворение всех желаний, и непосредственно перекликается с рассказом «Испытание», где более верная из двух жен согласна принять мужа, сообщившего, в порядке “проверки”, об ампутации ноги после ранения (см. гл. II). В контексте многочисленных других совмещений жизни со смертью описанные методы, так сказать, “лечения смертью” предстают вполне органичными для Зощенко. А в свете частых рассуждений о беспокойстве, вносимом в жизнь женщинами и любовью, ампутация ног, являющаяся известным кастрационным символом, прочитывается и как проявление амбивалентного “страха/желания кастрации”.

Пользуясь несовершенством научного знания, “страх” проникает и на метанаучный уровень, где он принимает форму сомнений в самой благотворности разумного подхода.

“[Н]е находя причин своих несчастий, иные люди обращались к разуму как к главному виновнику своих бед… [В]ысокий ум чаще других терпит страдания… Однако… [э]ти болезни возникают в силу несчастного стечения обстоятельств. А свойства ума являются только лишь благодатной почвой для их возникновения. Вот где кроется ошибка… [В действительности,] высокое сознание не является чем-то опасным» (ПВС; 3: 660–661). «Казалось, что пути человеческого разума ошибочны, искусственны, не нужны… [Но] трагедия человеческого разума происходит не от высокого сознания, а от его недостатка… Наука несовершенна» (ПВС; 3: 574–575).

Особенно повинны в распространении мифа о вреде разума художники декадентского склада – люди, психически неуравновешенные, но полагавшие свое мировосприятие наиболее адекватным. Будучи крайними носителями иррационального мышления, вообще родственного искусству, «именно эти, неполноценные люди заподозрили, что разум несет беду. Именно они объявили “горе уму”» (ПВС; 3: 661).

Наконец, опасность подстерегает разум даже и тогда, когда он, казалось бы, окончательно торжествует над хаосом. Феномен Канта иллюстрирует печальный эффект “чрезмерной механизации” личности.

«Вся его жизнь была размерена, высчитана и уподоблена точнейшему хронометру… Жители Кенигсберга проверяли по нему свои часы… Он в совершенстве изучил свое телесное устройство, свою машину, свой организм, и он наблюдал за ним, как химик… И это искусство сохранять жизнь… основано на чистом разуме… Психическую силу воли он считал верховным правителем тела. Автор не считает идеалом такую жизнь, похожую на работу машины… Это был изумительный опыт человека, приравнявшего свой организм к точнейшей машине… В течение 30 лет Кант не отходил от своих привычек. Но тут крылась и ошибка… которая привела Канта… к психической болезни… Кант через 20 лет приобрел все свойства маньяка… Руководить привычками и создавать их – вот один из основных вопросов руководства своим телом… Надо, чтобы человек распоряжался… своей машиной. А тут получается, что машина управляет человеком» (ВМ; 3: 97–98, 125).

Правильные методы. Тем не менее, выход ищется на путях рационализма. Речь упорно заходит о поисках, обнаружении и исправлении научных ошибок.

«Мне захотелось разрушить эти ошибочные механизмы, возникшие в моем мозгу… Наука несовершенна… Это заторможение можно снять светом логики, светом высокого сознания, а не тусклым светом варварства» (ПВС; 3: 568, 575).

Устранению подлежат как неосознанно-рефлекторные автоматизмы, так и приобретенные вследствие “чрезмерной механизации”.

«[Д]аже ошибочное… принимается организмом, в силу привычки, как нормальное и даже… необходимое. И при управлении своим телом особенно важно… вовремя остановить инерцию, идущую со знаком ” минус”» (ВМ; 3: 126). «[О]рганизм склонен работать, как машина, как хронометр, то есть организм имеет свойство приобретать точные привычки и неуклонно им следовать. Поэтому при болезненном состоянии… благодетельно изменить распорядок» (ВМ; 3: 124). «Я имел в виду контроль, который я в дальнейшем установил для того, чтобы освободить мой разум и мое тело от низших сил, от их страхов и ужасов, от их действия, которые выражались в бессмысленной, дикой, ошибочной обороне перед тем, перед чем обороняться не следовало» (ПВС; 3: 688).

Главная задача – сочетать необходимую дозу контроля с его полной органичностью.

«Избежать этих ложных болезней можно… тем поведением, которое при этом имеет здоровый человек, то есть на это не следует обращать внимание. И сложность этого излечения состоит в том, что возникший болезненный процесс не следует подавлять или вытеснять, как это обычно делается. Его попросту следует лишить внимания» (ВМ; 3: 146).

В качестве безоговорочного успеха Зощенко приводит пример Гёте (см. длинную выдержку из ВМ в конце гл. IV). Гёте, с которым самого Зощенко роднят ранняя болезненность, в частности аллергия к шуму, и сознательный подход к самолечению, сочетает в себе достоинства Канта (размеренность, долгожительство) и Наполеона и Сенеки (воля, одолевающая болезнь и смерть).

Однако граница между нежелательным “подавлением” и рекомендуемым “забыванием”  остается неясной, и Зощенко сознает это.

«Но разве этот контроль, постоянная бдительность, настороженный взор не приносят, в свою очередь, огорчений, несчастий, тоски? Нет. Этот контроль, эта бдительность и настороженность нужны только лишь во время сражений. В дальнейшем я обходился без этого и жил почти добродушно… Да. Но такой контроль надлежит делать людям, умеющим профессионально мыслить… Некоторые считают, что такой контроль неосуществим» (3: 689–690).

Речь идет скорее о неком идеале “незаметного контроля”, нежели о его конкретной рецептуре, не говоря уже о его практическом осуществлении.

«Смысл жизни не в том, чтобы удовлетворять свои желания, а в том, чтобы иметь их» (ВМ; 3: 126). «И он [Диоген] там им сказал: «Надо жить так, чтоб от жизни не зависеть”» (ГК; 3: 411). «Я [МЗ] не привык много есть и не привык исполнять все мои желания» (ПВС; 3: 686). «Ваша “ставка на бедность”  – это удивительно правильное дело. Это уводит от целого ряда огорчений и в хорошем смысле ограничивает жизнь» (письмо к М. Шагинян от 27 января 1940 г.; Вахитова: 127, со ссылкой на публикацию в журнале «Таллинн» 1989, 2: 97).

Далеко не все люди – и менее всего, “зощенковские персонажи”  с их «бурлацкими натурами», да во многом и сам “автор”  ПВС – устроены столь счастливо. Как заявляет «буржуазный философ» и подхватывают его друзья-министры: «” Что-что, а уж желаний-то сколько угодно-с”» (ГК; 3: 444). Тут-то на сцену и выступает “культура сдерживания”, пропагандируемая как самим Зощенко, так и его оппонентами, говорящими, что «счастье человечества… в тех тисках, которые ограничивают людей в их желаниях» (ПВС; 3: 690).

Разница оказывается, в конце концов, чисто количественной, сводясь к различиям в силе желаний, подлежащих сдерживанию, и степени “железности” нужных для этого тисков. Поэтому закончить главу будет уместно не суховатой программой, извлеченной из теоретических разделов ВМ и ПВС и ориентированной на великого иностранца – Гёте, а калейдоскопом комических срывов в ее выполнении, которыми пестрят зощенковские тексты. Тем самым, кстати, замкнется круг, начавшийся с “заграничной”  тематики.

Буржуазные извращения. Элитарный образ жизни – синоним “нездоровья”.

Описывая дореволюционную пляжную сцену со светской дамой и ее мужем, МЗ выделяет «чахлое его тело. Впалую чахоточную грудь. и жалкие руки. лишенные мускулов… худые и безжизненные[, которые] болтаются, как плети». Тот говорит: «”Дух, а не тело – вот в чем наша забота, наша красота”» (ПВС; 3: 594). Строительство социализма «это действительно… такая громадная работа, небезопасная для здоровья, что представитель дворянского класса [в частности, “автор”] может просто не понять, что это такое» (ГК; 3: 420).

На помощь «духу» призывается медицина, предпочтительно “заграничная”, российское освоение которой дает знакомые эффекты – то двусмысленные, а то и однозначно сатирические.

«[Ф]ерт[у] заграничн[ому]… подавай в цилиндре доктора, в пиджаке… Там у них и жизнь другая… там, может быть, и болезней-то таких нет, как у нас. Вот, рассказывают, грелки у них поставлены в трамваях, чтоб сквознячок, значит, ножку не застудил, пожалуйста… Полное европейское просвещение и культура» («Черная магия»)[17]. «Говорят, в Америке на каждую личность в год идет бумаги двадцать пять кило. Вот это здорово… «Говорят, в Америке на каждую личность в год идет бумаги двадцать пять кило. Вот это здорово… [О]ни из бумаги делают какие-то тарелочки, чашечки, блокнотики. У них там у бачка с кипяченой водой стопочка бумажных стаканов стоит. Один попьет и безжалостно выкинет этот стаканчик. В смысле заразы, говорят, очень гигиенично… А у нас бумаги, к сожалению, еще мало» («Счастливый случай»). «У всех врачи как врачи, а у нас в… тресте из бывших барончиков. Ходит он завсегда чисто, за дверную ручку голой рукой не берется – брезгует и после каждого больного ручки свои в растворах моет» («Письма в редакцию»).

Последний пример примечателен как амбивалентностью по отношению к “элитарному” медику, так и удвоением мотива “недоверия”: самолюбивой подозрительности некультурного пациента вторят санитарные предосторожности доктора. Классический случай аппроприации заграничной медицины – «Качество продукции»:

Унаследовав от немца-квантиранта «[ц]ельный ворох заграничного добра»… хозяева налегли на оставленную продукцию… А вещи… хотя и ношеные и… чуть держались, однако, слов нет – настоящий, заграничный товар». Порошок неизвестного назначения хозяин применяет как пудру после бритья, «[п]рямо душой отдыха[ет]», а в конце, узнав, «что это… немецкое средство против разведения блох», не огорчается, а радуется: «”Вот это достижение… Хочешь морду пудри, хочешь блох посыпай… А у нас что?.. Целый месяц пудрюсь, и хоть бы одна блоха меня укусила… Даром что насекомые, но чувствуют, шельмы, настоящую продукцию”. Сейчас порошок у Гусева кончился. Должно быть, снова его кусают блохи».

О порошке (подобном рекомендуемому в другом рассказе для театров) речь заходит не сразу, начавшись с элитарной, но распадающейся одежды (подобной царским сапогам). Его защитное действие развертывается на самой границе человеческого тела (а именно «морды»), причем наивная гордость героя «настоящей продукцией» доходит чуть ли не до слияния с ней – совместного нарциссического любования в зеркале «чувств», эмпатически прозреваемых у блох.

На заграничные методы комически возлагаются надежды и в других сферах охраны здоровья, например, в сфере актуальной в те годы борьбы с ненавистным Зощенко шумом.

«[Б]орьба с шумом – это очень хорошее начинание. И в Европе давно с этим бороться начали. Но там, в Европе, конечно, более хлипкое население. Там много среди них истеричек, разных там квелых интеллигентов, воспитанных на буржуазной системе. Там на них шум особенно тяжело действует. А у нас… давеча… [е]дет гусеничный трактор. И до того… гудит… что… душа вянет у всякого интеллигента прошлого столетия… [И]зобретение [бесшумного трамвая] пройдет у нас… незаметно… поскольку многие обладают хорошими, крепкими нервами» («Сказка жизни»). «По силе звуков радио стоит на первом месте. И только… выстрелы дают более сильный звук. И то… против выстрелов имеется своя наука – баллистика. А против радио наука ходит как слепая». Сосед по квартире, «уехав в отпуск, оставил радио работать на полный ход!.. А свою комнату закрыл на висячий американский замок», Чтобы вернуть себе «душевный покой», рассказчик идет на все и даже ломает какую-то антенну, но и это не помогает («Еще о борьбе с шумом»).

В первом случае заграница подает положительный пример изобретением бесшумного трамвая, а «наша» нечувствительность описывается как крепкое, «простое» здоровье. Вторая ситуация не менее иронична: угроза исходит от техники (радио), наука против нее «слепа», а “заграничное” представлено американским замком, который играет тем более вредную роль, чем лучше исполняет свою защитную функцию, тогда как рассказчик отстаивает свой законный душевный покой попытками взлома и порчей чужого имущества. (Интересное совмещение всего этого комплекса мотивов – рассказ «Диктофон»; см. гл. XI).

В “заграничном” ключе разрабатывается также занимавшая Зощенко проблематика возвращения молодости.

Распространено мнение, что «дескать, в Европе все здорово». Герой заявляет, что в Европе его бы «омолодили», и тогда он бы не отказался и за квартиру платить. Он едет в Европу, хвалит тамошнюю медицину, ищет «профессоров, которые и человеков омолаживают», выбирает самого дешевого. «[Ч]ерез два дня старичок и ноги протянул – помер. А с чего помер – неизвестно. Может, ему не в то место впрыснули… а может, старичок сам помер от потрясения. Вот. А вы говорите – Европа!» («Европа»).

Подчеркнуто “буржуазные”  – европейские и коммерческие – составляющие этого сюжета имеют прямое отношение к топосу “омоложения”, каким он предстает в ВМ.

«О какой молодости он думал?.. Он – старый человек из другой жизни… Здесь… [когда-то] ходили люди в котелках, гвардейские офицеры и гремели саблями… Какая безумная затея вернуть свою молодость» (3: 61).

Речь идет, по сути дела, не столько о восстановлении биологического здоровья, сколько о возвращении прошлой – “элитарной” – жизни. Этому вторит проходящая через всю повесть дискуссия о роли денег в обеспечении женской любви (см. гл. IV). Тема покупной любви проходит затем в ГК:

в эпизоде с уродливым миллионером и его «миловидной куколкой» (3: 168–169); в «Бедной Лизе» (3: 424–428), где фигурирует и брак с иностранцем; и в заключительной беседе «с буржуазным философом, с которым мы в свое время в детстве воспитывались» (3: 442) и который уже высказывал столь близкие “автору” мысли о непрочности жизни и соответственной роли денег, что трудно «не смутиться от яда этих слов, в которых есть доля правды» (3: 399), хотя “автор” и пытается отстаивать точку зрения идейной дочери профессора Волосатова из ВМ: «[М]ы хотим, чтоб стариков принимали с поправкой на их внутренние качества, а не с поправкой на богатство, которое может быть краденым”. – «В таком случае я предпочел бы стареть в Европе, – холодно сказал философ, – …Во всем мире любовь продается. А у вас нет. Это противно человеческой природе… Человечество от этого может захворать…” –  Сэр, – сказал я, – у нас иной подход к любви…”. – “Какой другой мир?.. Люди есть люди… [Б]ашмак стопчется по ноге…”» (3: 443–445)[18].

Самоотождествление с буржуазным философом, хотя бы частичное и эзоповски скрытое, видно из многократных вариаций на те же темы в других текстах Зощенко. Проблема “старость – любовь – омоложение”  возвращается и в финале ПВС. в том числе применительно к самому МЗ, а потому с любопытной подменой мотива “денег”:

Один знакомый поэт, “цветущий старик”, рассказал МЗ о своем романе со студенткой. «Она однажды осталась у него. И они были счастливы… Наутро… девушка… случайно увидела… его паспорт». Она заплакала и заявила, что никогда бы не пришла к нему, если бы знала сколько ему лет. «[М]ое сердце сжалось. Но потом утешилось, когда я подумал, что я ищу молодость не для любовных встреч. А если они будут происходить, то паспорт можно будет прятать» (3: 687).

В идеале мыслится некий компромисс: с одной стороны, личные достоинства старика (пожилого поэта; МЗ) приносят ему бескорыстную любовь, а с другой – подтверждается необходимость маскирующих старость манипуляций, если не с деньгами, то с паспортом.



Примечания

Материал этой главы не публиковался.

[1] Ср. высказывание на тему о загранице реального автора:

«”Я, – говорит [Зощенко], – почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы, и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места”» (Долинский: 48, со ссылкой на дневник Чуковского, запись 23 августа 1927 г. [Чуковский 1991: 409]).

[2] Ср. еще «последний заграничный метод», демонстрируемый рассказчиком – псевдо-«пробольщиком»: «Я, говорю, удивляюсь на вашу серость и отсталость от Европы» («Какие у меня были профессии»; 2: 244).

«Западня» – это одновременно “ловушка” (зощенковский инвариант – типичный объект “недоверия”); использование готового литературного заглавия (частый зощенковский прием) – названия романа Золя; и каламбур на слове «Запад».

[3] Ср. еще:

«”Это что же будет:… какой-нибудь… крупный педагог своего времени?» – “…У нас педагогов, может быть, с кашей жрут, а это приехадши миллионер”» (ГК; 3: 169). «[М]ожет быть [«интуристов», т.е. иностранцев], устраивает такая покупная и продажная любезность их родственников… И вот каким фальшивым ключом они открывают двери, чтобы войти в рай своей буржуазной жизни» (ГК; 3: 357).

[4] Ср. еще:

«[Д]ама вдруг… Черное платье, вуалька… И возьмет Забежкин эту даму под руку… с необыкновенным рыцарством, и пройдут они мимо оскорбителей презрительно и гордо» (Ко; 2: 11). «Вася… манеры показал» – повез даму в трамвае и заплатил за обоих. «Скажи на милость, какие великосветские манеры!.. Ну заплатил и заплатил. Так нет, начал, дьявол, для фасона за кожаные штуки хвататься. За верхние держатели. Ну и дохватался. Были у парня небольшие часы – сперли» («Часы»).

Да и само прошлое с его “элитарными манерами” оказывается полным опасностей:

«Вот, кстати, славный урок получают всякого сорта барышни, которые… дескать, ах… охотнее бы находились в каком-нибудь там поэтическом XVI столетии… Вот вам… и поэзия – глядите, за ребро повесят. Дуры» (ГК; 3: 334). «Вот, для примера, на что уж беспокойный век, ну, скажем, шестнадцатый… Чуть не каждый день… на дуэлях дрались. Гостей с башен сбрасывали» и т.д. (МС; 2: 180).

В последнем примере (см. также гл. VIII, раздел о мнимой “сохранности”) темы “опасности” и “гостененавистничества” эффектно развиты в трактовку «башен» как особого технического устройства – орудия убийства. О дуэли в жизни Зощенко см. гл. VII.

[5] Ср., в частности, по трупно-обувной линии, историю «дамы с цветами» (о ней см. Жолковский 1994а: 194–198):

«Утром [он] уезжает… а она в своем миленьком пеньюаре спешит его провожать… Он приезжает… и что-нибудь несет в своих руках… там трусики ей или какой-нибудь новенький бюстгальтер… А тут пошла после дождя на своих французских каблучках – и свалилась [в воду]. Только что трусики остались на плоту». В дальнейшем инженер «[н]оском своего сапожка… перевернул лицо утопленницы… повернулся и быстро пошел к лодке… а еще бывший интеллигент в фуражке!».

[6] Переход «заграничного гардероба» и других вещей героя-интеллигента к предприимчивому соседу происходит в ВМ, см. 3: 70, 73, 74.

[7] Ср. еще:

«Изящно разводя руками и сверкая золотым лорнетом, он [обедневший маркиз], наверное, говорил папаше-спекулянту сиплым голосом: «Послушайте, я бы рад с вами породниться…”» (ГК; 3: 230–231). «Наверно, он [«буржуазный философ»] бы так сказал, иронически усмехнувшись и играя моноклем… И я, взглянув на его гладкое лицо и на прекрасный перстень на пальце, спросил… И наш философ сердито докуривает сигару и откидывается на спинку дивана» (ГК; 3: 395–396).

[8] Вероятный источник этого образа – знаменитая строчка из «Во весь голос» Маяковского: Профессор,/ снимите очки-велосипед!/ Я сам расскажу / о времени / и о себе (Маяковский, 10: 279).

[9] Это своеобразная вариация на мотив “один за всех” (гл. VIII).

[10] Комплекс “руки – глаза – препятствия к зрению – сексуальный контакт – постыдность нечистоплотного обнажения” (но без акцента на проблематике “зрения”) представлен в следующем эпизоде из ВП:

«Он хотел сзади, шаловливым движением рук закрыть ей глаза и после спросить фальшивым тоном: “Кто вас схватил за глаза?”.  Но вдруг вспомнил, что руки у него сегодня не особо чистые и что перед уходом он чистил сапоги и ядовитый скипидарный дух вряд ли выветрился…» (2: 128).

А сравнение раздутого глаза с чернильницей (мотивированное, по-видимому, цветом нарыва) наводит на мысль о подспудном присутствии автора с его металитературными заботами.

[11] Отдать должное всему богатству этого рассказа на тему “мотания между жизнью и смертью” можно было бы только в специальной главе. Среди прочего, заслуживают внимания мотивы мифологического характера: мотив “(не)видения”, который можно связать со “взаимной невидимостью” живых и мертвых; мотив “посмертного сжигания” имущества старика; и мотив “плевания”.

[12] Аналогия с «курской аномалией» в буквальном смысле слова, то есть, отклонением стрелки компаса под магнитным действием залежей железной руды в Курской области, играет в данном контексте дополнительными скабрезными обертонами – намеком на ту пришедшую в движение (с появлением женщины-заведующей) «стрелку», которую голому мужчине приходится прикрывать кепкой.

[13] Ср. «случайно» своевременный приезд похоронного катафалка в рассказе о старике.

[14] Ср. каламбурное обыгрывание двух значений слова «папа» в эпизоде об отравителях – «папе с сыном» Борджиа (см. гл.  XI, XII), аналогичное также по линии подрыва “родственников”.

[15] Ср. еще молочницу из РКМ, которая «может на досуге и в полном одиночестве подумать, какую ошибку она совершила» (см. гл. V).

[16] Ср. в гл. IV цитаты из ПВС и ВМ, иллюстрирующие неуместность “нравственного” подхода к анализу как детского поведения, так и политики Наполеона.

А в зрительном коде “ошибки” естественно трактуются как “слепота”:

«Тут, как мы видим, организм работает вслепую… Вот пример необычайного ума и вместе с тем поразительной слепоты и непонимания самых важных и самых необходимых вещей… Речь идет о Ницше» (ВМ; 3: 123, 127).

[17] Ср. еще: «За границей каждый день чего-нибудь новенькое придумывают…. За границей появились автомобили с особым граммофонным аппаратом… [который] выкрикивает: Берегись! Дорогу! Внимание! Это культурное изобретение навряд ли привьется на нашей родимой почве… Придется наигрывать специальные пластинки:… “Вот я тебя сейчас по морде!”» («Дни нашей жизни»).

[18] Ср. соотнесение этих мыслей «буржуазного философа» с Шопенгауэром в Прим. 8 к гл. IV.