Л. А. Мазель

Летом 1952 года я поехал в Ессентуки лечить печень. Лечился там и годом раньше, результаты получились хорошие, ноих было желательно закрепить. По дороге с вокзала в санаторий — не тот, где я был в прошлый раз, — я думал, в какую попаду палату. В двухместную не хочу. Надо будет общаться с соседом, а я плохо слышу, быстро устаю. Трехместная лучше: два соседа могут общаться между собой. Но если они повздорят, каждый начнет жаловаться мне на другого. Лучше всего — четырехместная: три соседа — это уже некоторый коллектив, а я, глухой, в сторонке. Ну, а о том, что соседи могут оказаться слишком веселыми, я не беспокоился. Ессентуки — не Кисловодск, больные тут серьезные. Не то что я с моим легким гепатитом, с которым можно было поехать на курорт, а можно было и не ездить.

В вестибюле санатория больных распределяла по палатам сама главврач — женщина средних лет, с широким, милым русским лицом. В момент, когда я подошел к ее столику, от него отошли четверо мужчин и направились в коридор. Я подал документы, главврач мгновенно просмотрела их, заметила, видимо, что я музыковед, профессор, заведующий кафедрой в Институте Военных Дирижеров, и предложила поселить меня в двухместную палату. Я не расслышал, ей’ пришлось повторить громко, но тогда из коридора выбежал назад один из тех четверых, а вдали остановились трое остальных. “А что вы мне говорили, — закричал вбежавший, —что двухместные все заняты? Я нервенный, мне нужна двухместная. Я знаю, почему вы е м у двухместную даете!” (он произнес “яму”). Вот тут-то я и ввернул, что как раз предпочел бы четырехместную, и удивленная главврач была вынуждена уступить “нервенному”. Я же присоединился к трем его бывшим сотоварищам, и через некоторое время мы оказались в недавно освободившейся четырехместной палате номер пять. .

Приглядываясь к соседям,я, естественно, стал вспоминать прошлогодние встречи. Один сибиряк приехал лечить желудок. Дорога стоила много денег, и семье он почти ничего не оставил. А тут рентген показал опухоль, и ему велели ехать домой и ложиться на операцию. Зато другой сибиряк меня позабавил. Жаловался на “жжогу”, часто искал слова, говорил, что не знает, как “вырезиться”. Ко мне как к московскому профессору проникся почтением, но быстро потерял его. Он взял быка за рога: “Скажи, в гостях у Сталина-то бываашь?.. Нет? Как же так? Мы газеты читаам, знаам: он профессоров, музыкантов, ученых, писателей приглашаат, принимаат”. На мои слова, что людей этих категорий слишком много, всех не примешь, последовал убийственный ответ: “Так ведь он не поодиночке принимаат; человек по триста, пятьсот, а?!” Сибиряк смотрел на меня с жалостью. Ну чего тут объяснять. Не приглашает тебя Сталин, и все. Значит, не стоишь того. И это была сущая правда.

Вдоволь предавшись этим и другим воспоминаниям, я не заметил, как быстро идет время и что уже пора обедать. Пошли все вместе. Столовая была очень большая. Она обслуживала не только наш санаторий, но и какой-то другой. Кроме того, в ней питались по талонам разные местные работники.

Свободных столиков на четверых не нашлось, мои товарищи заняли где-то три свободных места, а я сел поодаль. Четвертым за столиком у моих соседей по палате оказался преподаватель основ марксизма. Они сним потом сдружились, общались, а я так и не познакомился.

После обеда я случайно встретил главврача, объяснил ей, почему хотел в четырехместную палату, мы обменялись еще несколькими фразами, установилось взаимопонимание, и под конец она сказала доверительно: “Ах, Вы не представляете себе, как трудно здесь работать”.

Но кто же были мои соседи по палате? Один — моряк Северного флота Смирнов, член партии, высокий, широкоплечий, в татуировках. Говорил медленно, одновременно раздумчиво и веско. Честность, порядочность, верность были для него не только слова, но органические элементы натуры. В те годы шла холодная война, наши газеты шельмовали недавних союзников. “Все забыто, — укоризненно говорил он, — в войну весь наш флотих одеялами укрывался, ихсвиную тушенку жрали, второй фронт был, все забыто”. Я напомнил, что времена изменились, на Западе ведется антисоветская кампания. “Знаю, понимаю. Так и напишите, что бывшие союзники ведут себя нехорошо. А у нас получается, словно они никогда нам и не помогали. Так нельзя, так нельзя!” В нем сочетались трезвость, реализм, критичность с глубокой верой в человека, в само существование правды, справедливости, вих конечную, пусть и неблизкую, победу.

Другой сосед — инженер Горошевский из Баку, небольшого роста, полный, кругленький, шумливый, говорил быстро и громко. Как и я — еврей, но в отличие от меня — член партии. Человек не слишком большой культуры, но, видимо, достаточно ловкий. В первые послевоенные годы он несколько раз ездил по служебным делам в Восточную Германию и вывез оттуда много ценных вещей для своей большой бакинской квартиры. Слово “Берлин” он старался выговаривать так, как произносят его сами немцы, но у него получалось просто “Барлин”. “У меня в квартире паркетиз Барлина, фаянс из Барлина”. Меня он расспрашивал о моей квартире, зарплате, литературных гонорарах. Когда в Ессентуки приехала опера из Перми и я собрался на “Онегина”, он спросил: “Зачем? Ведь вы же профессор, вы же заранее знаете все содержание?!”

Я все-таки пошел. И как только открылся занавес, узнал нечто новое. Девушки, естественно, находились в глубине сцены, но спереди сидела одна Ларина — стул няни был пустой. Эта асимметрия резко дисгармонировала с нежной музыкой Чайковского. Запыхавшаяся няня прибежала только к моменту, когда дуэт девушек должен был смениться квартетом. И лишь тогда я понял всю глубину режиссерского замысла (художественный руководитель театра был некто Ходес). Ведь обычные постановки “Онегина” дают насквозь лживую идиллию классового мира в дворянской усадьбе. А тут, пока барыня отдыхала, няня хлопотала по хозяйству и устала. Таким образом удалось, как говорили в те времена, “заострить социальное звучание спектакля”.

Вернусь в палату. Третий сосед — Иван Иванович Тарантин. Дамский портной из Москвы. Ателье: Кузнецкий мост, 29. Беспартийный. Самый старшийизнас, ему было 62 года. Невысокий, худенький, очень нервный, суетливый, быстрый в движениях. Не вставал, а вскакивал, не входил, а вбегал. Постоянно что-то терял, искал и долго не находил: талон на процедуру, курортную книжку, письмо от жены — этих писем он с нетерпением ждал и волновался, когда они запаздывали. Говорил быстро и тихо, скорее верещал. Был он то ли крайне скуп, то ли очень уж стеснен в средствах. Пойти в кино при санатории (а это стоило гроши) не решался.

Давняя кульминация профессиональной карьеры Ивана Ивановича состояла в том, что он что-то сшил жене Калинина (кажется, пальто). Говорил об этом скромно: довелось, сподобился, дал Бог. С трепетом рассказывал, что знакомства с женой Калинина удостоилась и его, Тарантина, жена.

К моменту революции Иван Иванович был уже сложившимся человеком 27 лет. С тех пор его кругозор, видимо, мало расширился. Многие явления советской действительности он воспринимал (иногда, впрочем, не без некоторых оснований) по аналогии с дореволюционными. Так, преподаватель основ марксизма был для него священником, учителем Закона Божьего. “Что наши два соседа по палате партийные, — сказал он мне, — это ничего, яих уважаю. Но ведь тот-то попик. Я раньше в Бога веровал, но тех попиков тоже не любил”. Со мной Иван Иванович был откровенен, возможно, считая, что нас сближает беспартийность.

Таков состав палаты № 5. Обитатели других палат называли нас “моряк из пятой, инженер из пятой, портной из пятой, профессор из пятой”. Отношения в палате были хорошие, но мои соседи были между собой на ты, а со мной на вы. Я и хотел некоторой дистанции.

В курортной жизни большое место занимают лечебные процедуры. Нарзан в Ессентуках сильнее, чем в Кисловодске, ванны оказывают более возбуждающее действие. Поэтомуих назначают только людям достаточно крепким. В нашей палате — моряку и инженеру, портному же и мне были прописаны ванны соляно-щелочные. Врачи, естественно, назначали каждому то, что ему показано — нужно и можно, —но в узком мирке тогдашних Ессентуков принимать нарзанные ванны считалось более почетным (выражения “престижным” еще не было). Водные процедуры отпускались тогда в старинном капитальном двухэтажном здании. Внизу ванны, наверху души — веерный, циркулярный, шарко и др. На здании была фундаментальная надпись из камня: .“углекислые ванны нарзана”. Гуляя по курорту, мы видели эту надпись несколько раз в день и ее стиховые достоинства — правильный размер, внутренняя рифма, аллитерация на “н” — действовали успокаивающе и усыпляюще. Я часто ловил себя на том, что и думать стал анапестами.

Сонную жизнь курорта неожиданно нарушил конфликт общественного характера. Душевые процедуры мужчины принимали с 10 до 12 часов, женщины — с 12 до 14. Так вот женщины взбунтовались. У них менее удобное время. Надо сделать по справедливости: один день так, другой этак. Мужчинам пришлось согласиться, пошли к администратору, вопрос вроде урегулировали. Но все осталось по-прежнему. Тогда, перед очередным душем, отдавая нянечке одежду, я спросил ее, почему. “А это мы, няньки, не позволили. Не понимаете? А как же! Ведь вот вас тут в раздевалке скопилось человек тридцать, каждые две-три минуты пять человек гуськом проходят в процедурный зал. Ну и женщины также. Но вы-то молчите. Тихо. А они, знакомы-не знакомы, все время друг с другом разговаривают. Гул в раздевалке такой, что голова трещит. Каждая из них тут проводит 5—10 минут, а мы, няньки, все два часа. После этого мы долго лежим, приходим в себя, и сразу обслужить вас не смогли бы. Стало быть, сначала вы, потом они, а потом отдых. По-другому нельзя”.

Я, конечно, знал, что женщины в общем разговорчивее, но что “закон больших чисел” (да и не таких уж больших), может дать столь яркий результат, не догадывался.

Во второй половине срока путевки драматические события вторглись и в нашу мирную палату. Как-то после обеда, когда я отдыхал, в палату вошли моряк и инженер. “Профессор, — сказал моряк, — пойдемте на улицу к Ивану Иванычу; он что-то… того…”. “Совсем с ума сошел, совсем с ума сошел”, — добавил инженер. В каком-то глухом тупике нас ждал Иван Иванович. Задыхаясь и обливаясь слезами, он поведал следующее.

Незадолго до обеда он принял соляно-щелочную ванну. Из кабины он, как всегда, не вышел, а выбежал. Человек, дожидавшийся очереди, сказал ему: “Ого, вы совсем как пионер!” Он ответил: “Еще хуже, чем пионер”, имея в виду свою непоседливость. А тот посмотрел на него сквозь свои темные очки, зашел в кабину и заперся. “Только потом я понял, — продолжал Иван Иванович, — что же я сказал. Еще хуже, чем пионер. Значит, пионер — это плохо. Значит, комсомолец и член партии — тоже плохо. Меня арестуют. Я этого человека в лицо знаю, он кушает в нашей столовой, я помню, где он сидит. Когда я пришел в столовую обедать, я сразу подошел к его столику, чтобы объяснить, что я нехорошего не думал, только про непоседливость. А его не было. Соседи сказали, что он не курортник, а местный работник и сегодня пообедал пораньше, так как спешил… в райком. Все ясно, я погиб”.

Попытки разубедить Ивана Ивановича не имели ни малейшего успеха. Он даже знал, когда и где его арестуют. Из санатория брать не будут. Чтобы не делать шума. Возьмут на вокзале, когда он будет уезжать. В каком поезде и вагоне должен ехать — узнают: билеты мы заказываем через экспедитора. Уехать раньше невозможно, паспорт у администрации. “Я в капкане. Вот только бы мне как-нибудь до жены добраться”. — “А что это дало бы?” — “Ну как же, я сшил жене Калинина…” — “Но он давно умер”. — “Это неважно. Жена Калинина знакома с женой Ворошилова, объяснит ей, та скажет мужу, а он — Сталину”. Тогда я спросил у Ивана Ивановича его домашний адрес. Ведь уезжать будем вместе. Если на вокзале его арестуют, я в Москве сразу сообщу его жене, она пойдет к жене Калинина и так далее. Его выпустят. Иван Иванович дал адрес и немного успокоился. Но через несколько секунд опять расстроился. “Нет, я не могу ждать, мне надо самому поскорее до жены добраться, я не могу Вам все рассказать, я тут еще несколько раз что-то наболтал”.

Каждому человеку нужна в жизни какая-то точка опоры. Для Ивана Ивановича ею была жена. Стало ясно, что дальнейшее пребывание на курорте ему впрок не пойдет. Передо мной стоял придавленный и пришибленный маленький человек, как он описан в русской классической литературе от Гоголя до Чехова. Соответственно я проникся к нему сочувствием, и на волне этого сочувствия у меня сразу созрел план эвакуации Ивана Ивановича из опасной зоны. Этот план я тут же раскрыл всем троим.

Пойду на прием к главврачу, у меня с ней неплохие отношения. Скажу, что у И. И. заболела жена, он волнуется, дальше лечиться ему бесполезно. Надо отдать ему паспорт, разрешить уехать. Затем мы, товарищи И. И., идем на вокзал и, постояв в очереди, покупаем билет на ближайшее воскресенье (день, когда нет процедур) в 10 утра. В субботу незаметно сдаем в камеру хранения вещи И. И. В воскресенье в 9 утра И. И. говорит за завтраком официантке, что уезжает на экскурсию в Кисловодск и вернется поздно, ужинать не будет. После этого он идет налегке со мной на вокзал, а двое других бегут вперед в камеру хранения и будут ждать нас с вещами на платформе.

План был одобрен. Иван Иванович даже заулыбался. Потом помрачнел и, указав на моряка и инженера, сказал: “А эти двое что хотели? Я им на улице все рассказал, а они говорят, надо посоветоваться с соседом по столику, с этим основником. Ну, как же так? Я впал в ересь, а они меня — к попику, к попику! А я им: не хочу к попику, хочу к профессору. А они мне: да твой профессор, туда его растуда, ни черта не слышит, на весь санаторий орать придется! А я им: так приведите его ко мне сюда, на улицу! Ну вот, привели, теперь, Бог даст, может, как-нибудь обойдется”.

Пошел к главврачу. Абсолютно ей доверяя, позволил себе “предать” Ивана Ивановича и рассказать все как есть (так я и задумал с самого начала). Она нисколько не удивилась: самый банальный случай; скажут что-нибудь не то, а потом ходят в страхе; массовый психоз. “Ну пусть приходит ваш сосед, я поверю, что жена заболела. Продолжать лечение ему действительно бесполезно”. И, немного помолчав, добавила: “Знаете, есть тут еще одно сумасшествие, поветрие какое-то. Это, извините, антисемитизм. На днях приходят ко мне двое и предъявляют претензию: почему ваши врачи нарзанные ванны дают евреям, а нам, русским, соляно-щелочные? Сперва я просто растерялась, а потом вынула вот из этого шкафа книгу назначений на ванны за прошлый месяц и показала им. Против русских фамилий чаще стоят нарзанные, а против еврейских — соляно-щелочные. И что же вы думаете, они успокоились? Нет. Мол, это вы, доктор, только для вида так в книгу пишете, а на самом деле нарзанные отдаете евреям, потому что в помещении ванн полно евреев с нарзанными талонами… Ну как вам нравится?”

Я сразу подумал, что нет дыма без огня. Ведь многие приезжают на курорт так называемым “диким” способом, без путевки или курсовки, снимают комнату или угол, а талоны на процедуры — прежде всего на нарзанные ванны — приобретают неофициально (за деньги) непосредственно у соответствующих работников. Среди таких предприимчивых “диких”, вероятно, немало евреев. И они довольно заметны: громко говорят, жестикулируют. Вот и может возникнуть впечатление, что в помещении ванн полно евреев с “нарзанными талонами”, особенно если хотеть подобного рода впечатления получать.

Однако раньше чем я успел высказать эти быстро промелькнувшие в моей голове соображения, главврач продолжала: “Или, помните, когда вы приехали, тот “нервенный” кричал, что знает, почему я предложила вам двухместную палату. Он несомненно имел в виду, что вы еврей и обещали мне заплатить. Как все это нехорошо, как лихорадит наше общество, раскалывает его, разбивает его единство. Я уж думаю, нет ли тут работы иностранных разведок”. Я поспешил согласиться, чтобы не продолжать разговор на щекотливую тему.

По выходе от врача я наткнулся на нашего моряка и рассказал ему о беседе. На ее последний эпизод он реагировал так: “Не, не, без разведок. Всякой дури и дряни у нас своей хватает!”

В палате я застал одного Ивана Ивановича. Он смотрел в какую-то брошюру и что-то писал на клочке бумаги. На мое сообщение, что он может получить паспорт, не обратил внимания. “Вот подробное расписание поездов. Я все рассчитал. Меня снимут с поезда в Харькове”.

Говорить Ивану Ивановичу, что о нем никто я не думает, значило бы полностью лишиться его доверия. Поддерживать контакт можно было, только приняв тезис, что погоня будет, но при этом доказав, что Иван Иванович все-таки успеет доехать. Я взял расписание и вместе с Ивановичем сделал “перерасчет”. У меня все получилось. К тому же я обещал, что в понедельник мы нарочно придем завтракать попозже, когда преподаватель основ уже уйдет из столовой (а официантке скажем, что Иван Иванович, видимо, у кого-то заночевал в Кисловодске). Так что пока сведения о бегстве куда-либо дойдут, пройдет еще больше времени. Иван Иванович опять несколько успокоился.

Дальше все шло по плану. Тихие проводы на вокзале. Объятия, поцелуи, слезы, напутствия. Я предупредил, что на многих станциях Иван Иванович увидит двух идущих по платформе военных. Так это не за ним. Подобные пары военных ходят часто. Моряк говорил: “В купе с людьми поедешь. Душа переполняться будет. А. ты не выплескивай. Молчи. Люди чужие, могут не так понять”. Взяли с Ивана Ивановича слово, что он даст две телеграммы: одну с дороги (из Харькова или Курска), другую из Москвы. Иван Иванович сказал: “Пошлю на имя профессора. Так вернее дойдет”.

Поезд тронулся, мы пошли назад. И тут меня ошпарила мысль о только что сделанной непоправимой глупости. Мы не дали Ивану Ивановичу денег на телеграммы. А у негоих нет или он пожалеет. Я это выпалил с отчаянием. Моряк остановился как вкопанный. Инженер затрещал: “Что же вы мне раньше не сказали? Я бы запросто дал ему пятерку, а то и целую десятку. Вы знаете, сколько я отдал за фаянс из Барлина?”

Медленно шли мы по платформе, понурые, подавленные. В голове у меня тоскливо тянулся анапест: “Не хочу узнавать, сколько стоил фаянс из Барлина”. Воскресный день был испорчен.

В понедельник началось томительное ожидание первой телеграммы. Я спрашивал себя, почему мы придаем всему этому такое значение. Ведь Иван Иванович несомненно доедет до Москвы. Через неделю там буду и я. Меня ждет семья, работа. Происшествие на курорте скоро забудется. Да и что мне этот Иван Иванович? Но нет. Образ одинокого человека, в молчании и страхе едущего в поезде с единственной мыслью попасть домой, не давала покоя. Мучило и чувство вины, что забыл про деньги.

В палату вошли. “Здесь профессор Мазель? Вам телеграмма”. Вскрыл. “Благополучно. Иван Иванович”.

Восторгам не было предела. Какой он хороший, наш дорогой Иван Иванович! Не пожалел денег, написал профессору Мазелю, подписался двумя словами, ведь подписаться фамилией он, конечно же, не мог по соображениям конспирации.

Когда утихли восторги, возник спор, придет ли вторая телеграмма. Я считал, что ждать ее не следует. Москва и дом изменят настроение Ивана Ивановича, да и жена не позволит, смеяться будет. Инженер присоединился: “Правильно говорит профессор, правильно, мудро говорит”. Моряк же возразил: “Нет, я не согласен. Человек он хороший, а мы ему в беде помогли. Он протелеграфирует. Я буду ждать”.

.Вера в человека восторжествовала. Телеграмма из Москвы пришла: “Все порядке. Тарантин”. И эта подпись фамилией показывала, что теперь, когда Иван Иванович уже приехал к жене, ему море по колено (дескать, пожалуйста, можете арестовать меня, а баба-то моя пойдет к жене Калинина и все объяснит).

Мы радовались. Бурно радовались. Радовались так, словно миновала не воображаемая опасность, лишь померещившаяся бедному Ивану Ивановичу, а вполне реальная, и притом такая, какая в те далекие годы нависала над каждым из нас.

Ну а раз “все порядке”, так вернувшись в Москву, я уже не воспользовался домашним адресом Ивана Ивановича, не заходил к нему в ателье и больше ничего о нем не слыхал.

Июнь 1994


1Знамя”, 1995, 10: 166-170


Л. А. Мазель (р. 1907) — известный теоретик музыки, автор книг о Шопене, Шостаковиче и мн. др. Профессор Московской Консерватории (с 1931 г. до выхода на пенсию в 1967 г.), но с перерывом на годы печально известной борьбы с “формализмом” и “космополитизмом” (1949—1954). В этот период его приютил в Институте Военных Дирижеров генерал И. В. Петров, который мог себе это позволить, будучи подчинен Министерству обороны, а не Комитету по делам искусств.