ПЯТЕРО С РАНЬШЕГО ВРЕМЕНИ

Об одном мотивном кластере метасоветской литературы

В солженицынском рассказе “Случай на станции Кочетовка” (1963), близко к началу, проходит эпизодический персонаж — старый вагонный мастер Кордубайло, уже десять лет, как пенсионер, но осенью 1941-го вышедший на работу, чтобы помогать фронту. Он принимает участие в обсуждении инцидента с конвоируемыми окруженцами, бросившимися вскрывать мешки с мукой, в результате чего один из них был застрелен охранником и чуть не возник бунт. Разговор клонится в сторону, которая кажется “идейному” герою рассказа лейтенанту Зотову политически сомнительной, он вступает в дискуссию и натыкается на неожиданный аргумент Кордубайло.

Недалеко от двери, чтобы не наследить, сидел чуть в сторону печи прямо на полу, ослонясь о стену, старик Кордубайло <…> Растрёпанная борода его меж сединой сохраняла ещё черноту.

– А что ж [охраннику] оставалось? — доказывала Валя, пристукивая карандашиком. — Ведь он на посту <…>

– Ну, правильно, — кивал старик <…> Правильно… Есть все хотят…

– К чему это ты? — нахмурилась девушка. — Кто это — все?

– Да хоть бы мы с тобой, — вздохнул Кордубайло.

– <…> Да что ж они — голодные? <…> Что ж их, без пайка везут, думаешь?

– Ну, правильно, — согласился дед <…>

Старик <…> чуть приподнял кудлато-седую голову в картузе:

– Вы, девки, часом, сырой муки, в воде заболтавши, не ели?

– Зачем же — сырую? – поразилась тётя Фрося. – Заболтаю, замешу да испеку <…>

– Значит, голоду вы не видали, милые.

Лейтенант Зотов переступил порог и вмешался:

– Слушай, дед, а что такое п р и с я г а — ты воображаешь, нет? <…>

Дед мутно посмотрел на лейтенанта. Сам дед был невелик, но велики и тяжелы были его сапоги, напитанные водой и кой-где вымазанные глиной.

– Чего другого, — пробурчал он. — Я и сам пять раз присягал.

– Ну, и кому ты присягал? Царю Миколашке?

Старик мотнул головой:

– Хватай раньше.

– Как? Ещё Александру Третьему?

Старик сокрушённо чмокнул и курил своё.

– Ну! А теперь — народу присягают. Разница есть? <…> А мука чья? Не народная? – горячилась Валя <…> Муку – для кого везли? Для немцев, что ли?

– Ну, правильно, — ничуть не спорил старик. — Да и ребята тоже не немцы ехали, тоже наш народ (Солженицын 1990: 204-206).

В дискурсе Кордубайло примечательно совмещение на коротком пространстве двух аспектов центральной темы рассказа. Один – это эзоповский коллаж приятия официальных советских ценностей (“Ну, правильно… правильно”) с упором на неустранимые естественные, “вечные” (“Есть все хотят”). Другая – демонстрация узости, относительности, временности всего советского (“…что такое присяга – ты воображаешь?…”) путем выхода за его пределы (“… пять раз присягал”) на более широкий исторический, и в этом смысле тоже “вечный”, простор.

Носитель этих “вечных” ценностей, старик Кордубайло, в сюжете далее не фигурирует, уступив роль “нормального человека” Тверитинову, но его выход остается одним из наиболее красноречивых эпизодов рассказа. Эффектная ссылка на пять воинских присяг взывает к поискам литературных параллелей, и вероятных интертекстов-источников обнаруживается по меньшей мере два.

Прежде всего, это речи старика Фунта, нанимающегося зицпредседателем в контору по заготовке рогов и копыт в главе XV “Золотого теленка” (1931) и увозимого в тюрьму в гл. XXIII:

– Ах, вы подставное лицо?

– Да, — сказал старик, с достоинством тряся головой. — Я — зицпредседатель Фунт. Я всегда сидел. Я сидел при Александре Втором “Освободителе”, при Александре Третьем “Миротворце”, при Николае Втором “Кровавом”.

И старик медленно загибал пальцы, считая царей.

– При Керенском я сидел тоже. При военном коммунизме я, правда, совсем не сидел, исчезла чистая коммерция, не было работы. Но зато как я сидел при нэпе! <…>Это были лучшие дни моей жизни. За четыре года я провел на свободе не больше трех месяцев. Я выдал замуж внучку, Голконду Евсеевну, и дал за ней концертное фортепьяно, серебряную птичку и восемьдесят рублей золотыми десятками. А теперь я хожу и не узнаю нашего Черноморска. Где это все? Где частный капитал? Где первое общество взаимного кредита? Где, спрашиваю я вас, второе общество взаимного кредита? Где товарищество на вере? Где акционерные компании со смешанным капиталом? Где это все? Безобразие! <…>

Слушая Фунта, Паниковский растрогался. Он отвел Балаганова в сторону и с уважением зашептал:

– Сразу видно человека с раньшего времени. Таких теперь уже нету и скоро совсем не будет (Ильф и Петров: 169-170).

 

– От Фунта все скрывали. Я должен только сидеть, в этом моя профессия. Я сидел при Александре Втором, и при Третьем, и при Николае Александровиче Романове, и при Александре Федоровиче Керенском. И при нэпе, до угара нэпа и во время угара, и после угара. А сейчас я без работы и должен носить пасхальные брюки (180).

 

В экипаже ехал Фунт. Он совсем был бы похож на доброго дедушку, покатившего после долгих сборов в гости к женатому внуку, если бы не милиционер, который, стоя на подножке, придерживал старика за колючую спину.

– Фунт всегда сидел, — услышали антилоповцы низкий глухой голос старика <…> — Фунт сидел при Александре втором освободителе, при Александре третьем миротворце, при Николае втором — кровавом, при Александре Федоровиче Керенском… — И, считая царей и присяжных поверенных, Фунт загибал пальцы (261).

Многократным принятиям присяги у Солженицына здесь соответствуют отсидки при разных режимах. Акцент на хронологии не меньший, если не больший, как и на ее принципиальной сводимости к одному главному водоразделу – октябрьскому. Воплощением памяти об ушедшем времени является фигура старика, получающая здесь эмблематическое, с одесским акцентом (поскольку дело происходит в Черноморске/Одессе), определение: “человек с раньшего времени”. Противопоставление и взаимное наложение двух культур, до- и пореволюционной, является одной из инвариантных тем саги о Бендере; и в этом эпизоде, как и в остальных, она подается вполне в открытую, почти без эзоповской конспирации.

Источником ильфопетровского перечня царей и присяжных поверенных, по-видимому, была, согласно Щеглов: 527, недавняя на тот момент повесть Бориса Пильняка “Красное дерево” (1929), вышедшая в берлинском изд-ве “Петрополис” (печатавшем советских писателей), немедленно заклейменная отечественной прессой в качестве антисоветской, но в переделанном виде вошедшая в роман “Волга впадает в Каспийское море” (1930). Вот соответствующий фрагмент у Пильняка, венчающий пассаж об исторической памяти и преемственности:

Дом стоял в неприкосновенности от Екатерининских времен, за полтора столетия своего существования потемнел, как его красное дерево, позеленев стеклами. Яков Карпович помнил крепостное право. Старик все помнил — от барина своей крепостной деревни, от наборов в Севастополь; за последние пятьдесят лет он помнил все имена отчества и фамилии всех русских министров и наркомов, всех послов при императорском русском дворе и советском ЦИК’е, всех министров иностранных дел великих держав, всех премьеров, королей, императоров и пап. Старик потерял счет годам и говорил:

– Я пережил Николая Павловича, Александра Николаевича, Александра Александровича, Николая Александровича, Владимира Ильича, — переживу и Алексея Ивановича [Рыкова]!

У старика была очень паршивая улыбочка, раболепная и ехидная одновременно, белесые глаза его слезились, когда он улыбался (Пильняк, гл. 1).[1]

В повести Пильняка главным носителем темы традиций, уходящих в далекое досоветское прошлое, служит заглавный образ красного дерева и династий краснодеревщиков и реставраторов, сплетенных с историей царствующей династии. Этот кластер мотивов проходит в тексте еще дважды:

Десятками лет иной мастер делал один какой-нибудь самосон или туалет, или бюрцо, или книжный шкаф, — работал, пил и умирал, оставив свое искусство племяннику, ибо детей мастеру не полагалось, и племянник или копировал искусство дяди, или продолжал его. Мастер умирал, а вещи жили столетьем в помещичьих усадьбах и особняках, около них любили и на самосонах умирали, в потайные ящики секретеров прятали тайные переписки, невесты рассматривали в туалетных зеркальцах свою молодость, старухи — старость. Елизавета — Екатерина — рококо, барокко бронза, завитушки, палисандровое, розовое, черное, карельское дерево, персидский орех. Павел — строг, Павел — мальтиец; у Павла солдатские линии, строгий покой, красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы и грифы. Александр — ампир, классика, Эллада. Николай — вновь Павел, задавленный величием своего брата Александра. Так эпохи легли на красное дерево. В 1861-м году пало крепостное право. Крепостных мастеров заменили мебельные фабрики — Левинсон, Тонэт, венская мебель. Но племянники мастеров — через водку остались жить. Эти мастера теперь ничего не строят, они реставрируют старину, но они оставили все навыки и традиции своих дядей. Они одиночки, и они молчаливы. Они горды своим делом, как философы, и они любят его, как поэты. Они по прежнему живут в подвалах. Такого мастера не пошлешь на мебельную фабрику, его не заставишь отремонтировать вещь, сделанную после Николая первого. Он — антиквар, он — реставратор. Он найдет на чердаке московского дома или в сарае не сожженной усадьбы, — стол, трельяж, диван — екатерининские, павловские, александровские — и он будет месяцами копаться над ними у себя в подвале, курить, думать, примеривать глазом, — чтобы восстановить живую жизнь мертвых вещей. Он будет любить эту вещь. Чего доброго, он найдет в секретном ящике бюрца пожелтевшую связку писем. Он — реставратор, он глядит назад, во время вещей. Он обязательно чудак, — и он по чудачески продаст реставрированную вещь такому,же чудаку-собирателю, с которым — при сделке он выпьет коньяку, перелитого из бутылки в екатерининский штоф и из рюмки — бывшего императорского алмазного сервиза (Пильняк, гл. 2).

Искусство красного дерева было безымянным искусством, искусством вещей. Мастера спивались и умирали, а вещи оставались жить, и жили, — около них любили, умирали, в них хранили тайны печалей, любовей, дел, радостей. Елизавета, Екатерина — рококо, барокко. Павел — мальтиец, Павел строг, строгий покой, красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы, грифы, грифоны. Александр — ампир, классика, Эллада. Люди умирают, но вещи живут, — и от вещей старины идут “флюиды” старинности, отошедших эпох. В 1928-ом году – в Москве, в Ленинграде, по губернским городам — возникли лавки старинностей, где старинность покупалась и продавались, — ломбардами, госторгом, госфондом, музеями: в 1928-ом году было много людей, которые собирали – “флюиды”. Люди, покупавшие вещи старины после громов революции, у себя в домах, облюбовывая старину, вдыхали — живую жизнь мертвых вещей. И в почете был Павел — мальтиец — прямой и строгий, без бронзы и завитушек (Пильняк, гл. 5).

В связи с Кордубайло возникает вопрос (который пока остается открытым), позаимствован ли этот образ у предшественников, и если да, то у кого из них: из явно занимавшей Солженицына саги о Бендере[2] или из «антисоветского» Пильняка, оцененного им, однако, лишь задним числом?[3] Заимствование же Ильфом и Петровым у Пильняка Щеглов полагает вероятным и обращает внимание на одну интересную с точки зрения эзоповского письма перекличку. Третий пассаж о Фунте (в гл. XXIII, см. выше) он, со ссылкой на предшественника, комментирует следующим образом:

Я. С. Лурье замечает по поводу этого места: “Текст оказывается несколько двусмысленным: присяжные поверенные названы во множественном числе, а ведь кроме Керенского Россией правил еще только один носитель этого звания – Владимир Ульянов” [Курдюмов: 107]. Точности ради следует указать, что В.И. Ленин был помощником присяжного поверенного [БСЭ, 3-е изд., т. 14: 294]. Это не единственное место у соавторов, где комментаторами усматриваются намеки на Ленина [ср. ЗТ 15//9, ЗТ 30// 6]” (Щеглов: 575).

И далее, в примечании к этому комментарию, Щеглов пишет:

Стоит заметить, что в “Красном дереве” Б. Пильняка, откуда, вероятно, позаимствованы эти слова, имя Ленина упомянуто открыто (но Керенский отсутствует) (Щеглов: 576).

Независимо от характера интертекстуальных связей между текстами Солженицына, Ильфа и Петрова и Пильняка, очевидно типологическое родство образа старого свидетеля прошлого и его нацеленность на темы исторической памяти как противостоящей тоталитарному контролю. Но тогда естественно предположить аналогичную разработку этого кластера в классическом антитоталитарном романе XXв. – “1984” (1949) Джорджа Оруэлла, где направленное искажение исторической памяти является прямой служебной обязанностью протагониста, Уинстона Смита, сотрудника Министерства Правды. Обращение к оруэлловскому тексту приносит интереснейший результат.

Усомнившийся в официальной идеологии, Смит отправляется в рабочий район и в пабе знакомится со старым пролетарием —

old prole. Позволю себе длинную выдержку:

Древний старик, согнутый, но энергичный, с седыми, торчащими, как у рака, усами, распахнул дверь и скрылся в пивной. Уинстону пришло в голову, что этот старик, которому сейчас не меньше восьмидесяти, застал революцию уже взрослым мужчиной <…> И если есть живой человек, который способен рассказать правду о первой половине века, то он может быть только пролом. Уинстон <…> загорелся безумной идеей. Он войдет в пивную, завяжет со стариком знакомство и расспросит его <…>

Старик <…> препирался у стойки с барменом — крупным, грузным молодым человеком <…>

– Тебя как человека просят, — петушился старик <…> — А ты мне говоришь, что в твоем кабаке не найдется пинтовой кружки?

– Да что это за чертовщина такая — пинта? — возражал бармен <…> Сроду не слышал. Подаем литр, подаем пол-литра — и все <…>

– В мое время никаких ваших литров не было.

– В твое время мы все на ветках жили, — ответил бармен, оглянувшись на слушателей.

Раздался громкий смех <…> Лицо у старика сделалось красным <…> Уинстон вежливо взял его под руку.

– Разрешите вас угостить? <…>

– Благородный человек <…>

У окна стоял сосновый стол — там можно было поговорить со стариком с глазу на глаз. Риск ужасный; но по крайней мере телекрана нет — в этом Уинстон удостоверился, как только вошел.

– Со времен вашей молодости вы, наверно, видели много перемен <…>

– Пиво было лучше <…> И дешевле! <…> Но это до войны, конечно.

– До какой? <…>

– Ну, война, она всегда, — неопределенно пояснил старик <…>

– Вы намного старше меня <…> И можете вспомнить прежнюю жизнь, до революции <…> Только в книгах прочтешь, а кто его знает — правду ли пишут в книгах? Хотелось бы от вас услышать. В книгах по истории говорится, что жизнь до революции была совсем не похожа на нынешнюю. Ужасное угнетение, несправедливость, нищета — такие, что мы и вообразить не можем <…> Огромное множество людей с рождения до смерти никогда не ели досыта <…> А в то же время меньшинство <…> так называемые капиталисты — располагали богатством и властью <…> Жили в роскошных домах, держали по тридцать слуг, разъезжали на автомобилях и четверках, пили шампанское, носили цилиндры…

Старик внезапно оживился.

– Цилиндры! <…> Только вчера про них думал <…> Сколько лет уж, думаю, не видел цилиндра <…> А я последний раз надевал на невесткины похороны. Вот еще когда… год вам не скажу, но уж лет пятьдесят тому <…>

— Цилиндры — не так важно, — терпеливо заметил Уинстон. — Главное то, что капиталисты… они и священники, адвокаты и прочие, кто при них кормился, были хозяевами Земли. Все на свете было для них. Вы, простые рабочие люди, были у них рабами. Они могли делать с вами что угодно <…> Приказать, чтобы вас выпороли какой-то девятихвостой плеткой. При встрече с ними вы снимали шапку. Каждый капиталист ходил со сворой лакеев…

Старик вновь оживился.

– Лакеи! Сколько же лет не слыхал этого слова, а? Лакеи. Прямо молодость вспоминаешь, честное слово. Помню… вот еще когда… ходил я по воскресеньям в Гайд-парк, речи слушать <…> И был там один… имени сейчас не вспомню — но сильно выступал! Ох, он их чихвостил. Лакеи, говорит. Лакеи буржуазии! Приспешники правящего класса! Паразиты — вот как загнул еще. И гиены… гиенами точно называл. Все это, конечно, про лейбористов, сам понимаешь.

Уинстон почувствовал, что разговор не получается <…>.

– Палата лордов <…> Правда ли, например, что вы должны были говорить им “сэр” и снимать шапку при встрече? <…>

– Да, — сказал он. — Любили, чтобы ты дотронулся до кепки. Вроде оказал уважение. Мне это, правда сказать, не нравилось — но делал, не без того. Куда денешься, можно сказать.

– А было принято <…> — я пересказываю то, что читал в книгах по истории, — у этих людей и их слуг было принято сталкивать вас с тротуара в сточную канаву?

– Один такой меня раз толкнул, — ответил старик. — Как вчера помню. В вечер после гребных гонок… ужасно они буянили после этих гонок… на Шафтсбери-авеню налетаю я на парня. Вид благородный — парадный костюм, цилиндр, черное пальто. Идет по тротуару, виляет — и я на него случайно налетел. Говорит: “Не видишь, куда идешь?” — говорит. Я говорю: “А ты что, купил тротуар-то?” А он: “Грубить мне будешь? Голову, к чертям, отверну”. Я говорю: “Пьяный ты, — говорю. — Сдам тебя полиции, оглянуться не успеешь”. И, веришь ли, берет меня за грудь и так пихает, что я чуть под автобус не попал. Ну, а я молодой тогда был и навесил бы ему, да тут…

Уинстон почувствовал отчаяние. Память старика была просто свалкой мелких подробностей. Можешь расспрашивать его целый день и никаких стоящих сведений не получишь. <…> Он сделал последнюю попытку <…>

– Вы очень давно живете на свете, половину жизни вы прожили до революции. Например, в тысяча девятьсот двадцать пятом году вы уже были взрослым <…> [К]ак по-вашему, в двадцать пятом году жить было лучше, чем сейчас, или хуже? Если бы вы могли выбрать, когда бы вы предпочли жить — тогда или теперь?

Старик <…> наконец ответил с философской примиренностью, как будто пиво смягчило его.

– Знаю, каких ты слов от меня ждешь. Думаешь, скажу, что хочется снова стать молодым. Спроси людей: большинство тебе скажут, что хотели бы стать молодыми. В молодости здоровье, сила, все при тебе. Кто дожил до моих лет, тому всегда нездоровится <…> Но и у старости есть радости. Забот уже тех нет. С женщинами канителиться не надо — это большое дело. Веришь ли, у меня тридцать лет не было женщины. И неохота, вот что главное-то.

Уинстон отвалился к подоконнику. Продолжать не имело смысла <…> Через двадцать лет, размышлял он, великий и простой вопрос “Лучше ли жилось до революции?” — окончательно станет неразрешимым. Да и сейчас он, в сущности, неразрешим: случайные свидетели старого мира не способны сравнить одну эпоху с другой. Они помнят множество бесполезных фактов <…> но то, что важно, — вне их кругозора <…> А когда память отказала и письменные свидетельства подделаны, тогда с утверждениями партии, что она улучшила людям жизнь, надо согласиться — ведь нет и никогда уже не будет исходных данных для проверки (Оруэлл,

I, гл. 8).

Оруэлл в 1949 г. ставит все вопросы прямее и оказывается пессимистичнее остальных – как Пильняка и Ильфа и Петрова накануне перехода к сталинизму, так и Солженицына в эпоху оттепельных надежд.

Очередную скептическую вариацию на тему человека с раньшего времени находим у Андрея Сергеева в “рассказике” (это его определение собственного жанра) “Как?” (1967, опубл. 1997):

– Дедушка, здравствуй, как поживаешь?

– Спасибо, внучек, прекрасно. Прекрасно.

– Дедушка, я тебя хотел спросить, а как при царе было?

– Что? Гм… При царе? Великолепно было, замечательно. Лучше не придумаешь.

– А как?

– Да знаешь, морозец такой, солнышко светит. День чудесный.

– Значит, хорошо. А после революции как стало?

– После революции? Хорошо стало. Красиво. Пустынно так, просторно. Каждая мелочь до слез радует. Очень хорошо.

– Что ж ты тогда в Париж уехал?

– А я не уехал! Выслали.

– Как же выслали, если все так хорошо было?

– А вот так: взяли и выслали.

Ну ладно. А как в Париже было?

– В Париже? Как в сказке. Богатство такое, веселье. Европа. Дышишь всей грудью. Каждый день праздник.

– Как же каждый день, если немцы потом пришли? Дедушка, а при немцах как стало?

– При немцах? Хорошо стало. Красиво. Пустынно так, просторно. Каждая мелочь до слез радует. Очень хорошо.

– Что ж хорошего, если немцы тебя арестовали и убить хотели?

– Ну при чем тут немцы? Меня в Гражданскую свои четыре раза арестовывали – красные, белые, зеленые и еще какие-то. Меня даже французы раз арестовали, правда, эти убить не хотели. И потом после репатриации я свое отсидел. На родине.

– А как тебе теперь на родине?

– И не говори! Изумительно! На родине, друг мой, всегда хорошо. Живу – не нарадуюсь! (Сергеев: 497-498).

Рассказик (приведенный здесь целиком) явно написан поверх текстов предшественников[4] и в непроницаемо издевательском постмодерном ключе снимает все противоречия.

Любопытным аналогом двух последних примеров с парадоксальными провалами памяти, отменяющими какие-либо шансы проникновения в прошлое через его свидетелей, является один из эпизодов “Старика Хоттабыча” Л. Лагина (1938), удручающе советской параллели к булгаковскому “Мастеру и Маргарите” (писавшемуся более или менее одновременно),[5] где древний волшебник всячески перевоспитывается двумя юными пионерами, не желающими ничего знать о прошлом и вообще о чем-либо ином, нежели окружающая социалистическая реальность. Особенно красноречива глава, написанная в сказовой манере с точки зрения простоватого эпизодического персонажа: “Рассказ проводника международного вагона скорого поезда Москва-Одесса о том, что произошло на перегоне Нары-Малый Ярославец”.

Проводник рассказывает своему напарнику о странных пассажирах седьмого купе (старике Хоттабыче и его юных друзьях-пионерах), видимо, бедных, ибо едущих без багажа, но спрашивающих о вагоне-ресторане, а узнав, что его в поезде нет, говорящих, что так даже лучше, и вскоре принимающих почтительное обслуживание со стороны неизвестно откуда взявшихся экзотических невольников. Проводник не верит, что те служат своему повелителю уже три с половиной тысячи лет, поражается богатству принесенных ими угощений, требует у них билеты, пытается взять с Хоттабыча штраф, но в конце концов, уходит ни с чем, а наутро ничего не помнит о происшедшем. Почему?

За час до прибытия поезда в Одессу проводник пришел в седьмое купе убирать постели. Хоттабыч его угостил яблоками.

– В Москве, наверно, покупали, в “Гастрономе?” — с уважением сказал проводник и спрятал яблоки в карман для своего сынишки <…> Большое вам спасибо, гражданин!

Было очевидно, что он ничегошеньки не помнил о том, что произошло в его вагоне на перегоне Нара — Малый Ярославец. Когда он покинул купе, Серёжа восхищённо крякнул:

–  А молодец всё-таки Волька! <…>

В ту памятную ночь, когда разъярённый и сбитый с толку проводник покинул седьмое купе, Волька, опасаясь, как бы тот не разболтал о происшедшем, обратился к Хоттабычу с вопросом:

–  Можешь ли ты сделать так, чтобы этот человек вдруг стал пьяным?

–  Это сущий пустяк для меня, о Волька.

–  Так сделай это, и как можно скорее. Он тогда завалится спать, а утром проснётся и ничего не будет помнить.

– Превосходно, о умница из умниц! — согласился Хоттабыч и махнул рукой (Лагин; гл.

XXXIV).

Образцовая техника обеспечения исторической амнезии налицо уже в 1938 г. в популярном романе-сказке для детей.

* * *

Выявленный на нескольких примерах кластер можно предварительно определить как “удивительную встречу со стариком — свидетелем дореволюционной эпохи, ведущую, вопреки официальной идеологии, к констатации/осмыслению (читателем и реже некоторыми из персонажей) происшедших исторических перемен”. Для его структуры характерно четкое соотнесение фактов жизни старика именно с политической стороной истории: акцент не на всей полноте его биографии, а исключительно на его взаимодействии с эмблематическими приметами эпохи (воинскими присягами, именами и прозвищами императоров, названиями государственных режимов и стилей мебели…). Сам же старик подается в качестве второстепенного, проходного персонажа, своего рода забавного музейного экспоната, рассматриваемого (иногда интервьюируемого) протагонистами.Этот персонаж/кластер представляет собой одну из многообразных вариаций на более общую тему восприятия времени. Среди них такие, как:

– Реальный или реалистический персонаж, проживший долгую жизнь и позволяющий автору столкнуть на материале его биографии разные эпохи (Талейран, присягавший и служивший чуть ли не десятку режимов в эпоху французской революции, Наполеона, Реставрации и после Июльской революции; у Пушкина — старая графиня в “Пиковой даме”, старуха Бунтова, помнящая пугачевщину в “Истории Пугачева”, адресат “Вельможи” князь Юсупов, знавший Вольтера; заглавный герой “Сандро из Чегема” Искандера; столетний Джек Крэбб, свидетель и участник долгой истории войн между белыми и индейцами в романе и фильме “Маленький большой человек”);

– Полуфантастический персонаж, так или иначе пропустивший целый период времени между разными эпохами и оказывающийся наивным пришельцем в новой, послереволюционной действительности (Рип ван Винкль, проспавший американскую войну за независимость в новелле Вашингтона Ирвинга; герой “Обломка империи” Эрмлера, на десяток лет лишившийся памяти во время Первой мировой войны), или вообразивший, например, во сне, путешествие в иную эпоху (коннектикутский янки Марка Твена, попадающий ко двору короля Артура);

– Фантастический персонаж, живущий вечно (Вечный Жид и Мельмот-скиталец; Столетний Старец раннего, псевдонимного, Бальзака; его же Серафита; Воланд, встречавшийся с Пилатом и Кантом и посещающий советскую Москву) или путешествующий на той или иной машине времени (герои “Машины времени” Уэллса, новеллы “И грянул гром” Брэдбери и множества других научно-фантастических сюжетов).

Это богатейшее поле для дальнейших исследований.

ЛИТЕРАТУРА

Быков Дм.2009. Великая пирамида. Леонид Леонов как певец Апокалипсиса // Русская жизнь 27.01.2009(http://www.rulife.ru/mode/article/1137).

Жолковский А. 1994Замятин, Оруэлл и Хворобьев: о снах нового типа// Он же. Блуждающие сны и другие работы. М.: Восточная литература. С. 165-190 (/alexander-zholkovsky/orwell).

Жолковский 2011. Бендер в Цюрихе // Звезда, 2011: 10: 00-00.

Ильф И. и Е.Петров 1961Собраниесочинений в пяти томах. М. ГИХЛ. Т. 2. Золотой теленок. Рассказы, очерки, фельетоны (1929-1931).

Курдюмов А. 1983. В краю непуганых идиотов Книга об Ильфе и Петрове. Париж: La Presse Libre.

Лагин, Л. 1938. Старик Хоттабыч (http://on-island.net/Literature/Lagin/Hottab/1938.htm).

Оруэлл Дж. 1989 [1949]. “1984” и эссе разных лет // М.: Прогресс (http://orwell.ru/library/novels/1984/russian/ru_p_1).

Пильняк, Бор. 1929. Красное дерево. Берлин: Петрополис (http://www.gramotey.com/?open_file=1269080022).

Сергеев А. 1997 [1967]. Как?// Он же Omnibus: Альбом для марок. Портреты. О Бродском. Рассказики // М.: НЛО. С. 497-498

(http://www.vavilon.ru/shortprose/sergeev.html),

Солженицын А.1967. Письмо IV Всесоюзному съезду Союза советских писателей (Вместо выступления) 16 мая 1967 (http://antology.igrunov.ru/authors/solzh/letter-to-wrighters.html).

Солженицын А. 1990. Рассказы. М.: Центр “Новый мир”.

Солженицын А. 1997. “Голый год” Бориса Пильняка. Из “Литературной коллекции” // Новый Мир, 1997, 1: 195-203 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1997/1/solgen-pr.html).

Чудакова М. 2007. Воланд и старик Хоттабыч // Она же. Новые работы. 2003-2006. С. 469-478.

Щеглов Ю. 2009. Романы Ильфа и Петрова. Спутник читателя. 3-е изд. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха.

 


[1] Ностальгическая ориентация пильняковского краснодеревщика могла повлиять и на другого старика с раньшего времени в «Золотом теленке» — Хворобьева, жаждущего старорежимных снов; о Хворобьеве см. Жолковский 1994Щеглов: 417-433.

[2] О перекличке «Ленина в Цюрихе» с «Двенадцатью стульями» см. Жолковский 2011.

[3] См. Солженицын 1967, 1997.

[4] Будучи переводчиком-англистом, он, конечно, имел доступ к роману Оруэлла в оригинале много раньше других в СССР.

[5] Параллель между романами Лагина и Булгакова проводилась в: Чудакова 2007 и Быков 2009.