«АВТОР – ПЕРСОНАЖ, И ИЗ САМЫХ УЯЗВИМЫХ»

 

Александр Константинович Жолковский – известный лингвист, литературовед, писатель.  В Советском Союзе был единственным специалистом по языку сомали. Соавтор (с И. Мельчуком) «Толково-комбинаторного словаря». В 1968 году подписал письмо в поддержку арестованных диссидентов А. Гинзбурга и Ю. Галанскова. Эмигрировал в 1979 году , с 1980-го живет в США, где преподает в Университете Южной Калифорнии. Автор монографий о Бабеле (в соавторстве с М. Ямпольским) и Зощенко, книги мемуарных виньеток «Эросипед» и  сборника старых рассказов и новых виньеток «НРЗБ. Allegro mafioso», только что вышедшего в издательстве ОГИ. В июле в Москве состоялась презентация этого сборника.

Фото: Марианны Волковой

– Давайте начнем с презентации…

– Она, как вы знаете, прошла в кафе «Билингва», которое через несколько дней постигла беда: там случился пожар. В этом кафе-клубе собираются люди того культурного круга, на который я ориентируюсь. Презентация была довольно шумная: много народа, интересные выступления; приятно, приехав в Москву, встретиться со «своей» аудиторией. Надо сказать, что полтора года назад презентация книжки виньеток «Эросипед» состоялась в этом же кафе, когда оно еще не открылось, но по знакомству его для меня приоткрыли. На ту презентацию пришел с двумя телохранителями Лимонов, многие были под впечатлением от этого экзотического аспекта его присутствия. Такое обрамление презентаций моих книжек рождением и, если не смертью, то тяжелым ранением «Билингвы», напомнило мне о чем-то более постоянном в моей жизни. Моя жизнь довольно долгая: ее первые 40 лет прошли в Советской России, где я с большим трудом печатался, а часто и не мог печататься, будучи полудиссидентом, а когда я где-то печатался или выступал на семинаре, то вскоре этот орган или семинар закрывался.

– Несколько лет назад вы выпустили довольно большой сборник своих мемуарных заметок, сейчас для нового сборника написали еще тридцать семь. При этом новые виньетки написаны не в хронологическом порядке. Законы жанра таковы, что это может продолжаться до бесконечности?

– Вы верно подметили особенности этого жанра. В первой книге виньетки располагаются хронологически, но приходят в голову и пишутся хаотично, а при публикации я стараюсь придать им какой-то порядок. Писать виньетки – приятное занятие, но в какой-то момент придется признать, что жанр для меня исчерпан. А сам жанр, конечно, совершенно открытый.

Знакомые читатели иногда говорят: «Вот тебе виньетка, напиши об этом». Но не всякая история, тем более чужая, материал для моей виньетки. У меня есть интуитивное ощущение, что главные параметры виньетки – присутствие самого автора в качестве персонажа и к тому же персонажа уязвимого.

– А откуда взялось название?

– Виньетки я начал сочинять 30-40 лет назад, но сначала называл их мемуарами. Слово «виньетка» как описание словесного жанра богаче развито в английском языке. Когда по-английски рассказывается или записывается что-то нецентральное, неглавное, необязательное, развлекательное, изящное, то это – «vignette». По-русски же я в этом отношении более или менее новатор.

– Все-таки, можно подробнее про сами тексты?

– Это воспоминания, построенные на каком-то малом необязательном материале, забавные, изящные, с претензией на изящество и некоторое обобщение. Как это соотносится с мемуаристикой вообще? Я рассматриваю свои виньетки как жанр прозы, а не просто документа, как по негативным, так и по позитивным признакам. Негативный признак – то, что в них нет претензий на могучее документирование исторических фактов или хотя бы адекватное отражение моей жизни или профессиональной деятельности, поэтому они не тянут на солидные мемуары. Позитивное отличие в том (пусть это звучит несколько претенциозно), что это проза. В них отделано каждое слово, виньетка представляет собой небольшую выверенную конструкцию, иногда она рассказывается по сто раз, потом шлифуется на письме, я показываю ее людям, которые помнят эти факты. В «Живом Журнале», очень мощной части интернетной культуры, люди часто рассказывают короткие забавные случаи из жизни. В чем отличие? В установке на создание качественной прозы, «нетленки», тогда как «Живой Журнал» принципиально сиюминутен. Это не значит, что там не могут написать лучше, чем я, а я не могу написать хуже или сиюминутнее, нежели там, но жанровое отличие именно такое: здесь отшлифовывается форма, там важно быстро сообщить какую-то новость или факт.

– Вы довольно деликатны в отношении тех, кого упоминаете в виньетках, называя большинство только инициалами, которые, правда, затем раскрываете в алфавитном указателе. Но меня удивила Ваша реплика об Ахмадулиной: «…ее облик, как литературный, так и физический, несколько поблек под действием Хроноса вообще и Бахуса в частности». Это ее не задело?

– Вот именно. Вас задело это место, другого задело другое, один со мной вообще перестал здороваться. Но виньетки – это жанр, правила которого с присущей ему краткостью и гениальностью сформулировал на обложке книги Дмитрий Александрович Пригов:

Какая милая виньетка!

Но присмотрись построже – нет-ка

Ли

В ней подвоха?

Виньетка сначала кажется милой, но без подвоха в ней нет соли. Как только мне пришла в голову потрясающая рифма Хроноса-Бахуса, я уже не мог удержаться от печатания, тем более что общий баланс этой виньетки вполне положительный и прекрасно выражает мое восхищение Ахмадулиной. Я не знаю, обиделась ли она или обиделся ли за нее кто-то другой, но мне кажется, что обидно быть не должно, потому что это литература. Это игра слов, это происходит в другом пространстве – «в пространстве новом отраженных строф» (Ахматова).

– У меня создалось впечатление, что понятие «память» достаточно важно для вас. Не могли бы вы расшифровать, что вы в него вкладываете.

– Как писатель-виньетист и как литературовед я вообще не очень люблю так называемые большие слова. Сильное влияние на меня в свое время оказал Хемингуэй, который как раз очень не любил эти самые «big words». Вся его поэтика построена на том, чтобы описывать то, что есть. Я не лезу в хемингуэи, но рассуждение о больших философских категориях – не моя «чашка чая». Поэтому если слово «память» у меня встречается, то исключительно в смысле «я помню», «мне помнится», а то и «я забыл», «я не помню». Отчасти это правда, отчасти стилистическая игра. Некоторые мои друзья, пережившие многое из того, о чем я пишу, говорят: «Как ты все это помнишь, какая у тебя память!» У меня есть готовый ответ: «Я не все помню, я только это помню». Так что претендовать на роль великого магистра памяти, этакого Пруста, мне не по чину. Я люблю малые вещи, принципиально скромные сюжеты. Несмотря на ядовитость моих виньеток, у них нет плохой прессы. Некоторые хвалят их за то, как передан дух времени, – и те, кто постарше и принадлежат к этому времени, и те, кто помоложе и знают понаслышке. Но у меня не было задачи нарисовать панораму эпохи, или, скажем, посмотреть на оглавление и сказать себе – вот это у меня не отражено, надо бы это вспомнить, эту лакуну времени заполнить.

– Расскажите про семью, в которой вы воспитывались, про вашего отца…

– …Моего «папу», но не отца, а отчима. Здесь нет противоречия: он был моим кормильцем, воспитателем и учителем с годовалого возраста, когда утонул мой родной отец. Лев Абрамович Мазель родился в 1907 году и прожил долгую жизнь – девяносто три с половиной года. Он был одним из известнейших музыковедов и очень рано, в возрасте 25 лет, стал заведующим кафедрой теории музыки в Московской консерватории. 20-е годы были временем выдвижения молодых кадров. Работал в консерватории с перерывом на 1948–1954 годы, последние годы Сталина, когда в советской культуре шла так называемая борьба с формализмом, а потом космополитизмом. Он был уволен из консерватории, но сумел устоять, не покаявшись. Ему, в отличие от многих коллег-евреев, которых либо вообще не брали на работу, либо брали где-нибудь в Саратове или Баку, повезло. Его взял под свое крыло начальник Института военных дирижеров – музыкального учреждения в составе Министерства обороны – Иван Васильевич Петров, просвещенный вельможа, который воспользовался случаем и наполнил свой институт высококвалифицированными музыковедами. Некоторые мои виньетки основаны на рассказах папы, он был мастером устной новеллы, подобно известному по всей стране Ираклию Андроникову.

– А как жила ваша семья, когда папа был изгнан из консерватории. Обсуждали ли в семье политику?

– Мне было 10–11, наконец 17 лет, когда происходили эти события. В суровое сталинской время от меня, конечно, что-то скрывали, Сталина в семье никто не ругал. Но в семье была какая-то очень правильная интеллектуальная атмосфера, так что, несмотря на отсутствие прямых разоблачений, в меня поступала подрывная диссидентская волна. Мое отторжение от советского мейнстрима происходило постепенно, через разрешение читать одни книги и запрет на другие. В частности, особую роль в разъедании советской догмы сыграли Оскар Уайльд и Анатоль Франс. Одна из только что написанных виньеток (в книжке ее нет) посвящена как раз этой теме («Мама, или Как важно не читать “Что делать?”»). Мама умерла очень рано, в 50 лет. Она была бескомпромиссным человеком. Всех, кто активно предал папу во время антисемитской компании, она объявила несуществующими и больше они в нашем доме не появлялись. Я говорю «активно предал», потому что открытые протесты в то время, конечно, исключались, но какие-то этические нормы все-таки сохранялись. Знаете формулу (позднее ее приписали Фаине Раневской): «Что такое порядочный человек? Это тот, кто сделает вам гадость, но без удовольствия». Папа же был мягче, терпимее – и прожил вдвое дольше мамы. Он был сильно напуганным человеком: на его глазах произошли первая мировая война, революция, 1937 год, Отечественная война, когда евреи оказались в двойной опасности (в 30-е годы еще не было антисемитизма, но уже были репрессии, Гитлер же обещал полное уничтожение евреев), послевоенная антисемитская кампания. В общем, папа был умный, осторожный, скептически настроенный человек. В 60-е годы, когда началась эпоха подписантства, и я с гордостью говорил ему о том, как мы теперь все изменим, он отнесся к этому с большим – и оправданным – скепсисом. Когда же наступило время новой эмиграции, и я начал о ней подумывать, он сказал: «Я уехать не могу, потому что мои книги снимут с полок, а это вся моя жизнь. Ты, конечно, поезжай, нечего тебе тут сидеть». Моя «вечная» эмиграция длилась восемь лет – в 1988 году я одним из первых начал наезжать в Россию.

– А вы лично сталкивались с антисемитизмом?

– Я по еврейским правилам еврей, так как у меня обе бабушки еврейки. Но я мог быть и был записан в паспорте русским, ведь мой отец, который утонул, был русским, опять-таки по отцу, от него моя фамилия. Но, как известно, бьют по морде, а не по паспорту. И когда дело доходило до серьезных вещей, оказывалось, что я еврей. Так, например, я был уникальным в Советском Союзе специалистом по языку сомали, автором единственной тогда книги о нем. В какой-то момент в МГИМО возникла потребность в его преподавании: Сомали была одной из колонизированных Советским Союзом стран Африки, и это лежало на магистральном пути развития советской дипломатии. Так вот, из МГИМО со мной заговорили о взятии меня на работу, я, собственно, еще не знал, хочу ли я туда идти, но вскоре они сами отказались от этой идеи – по национальному признаку.

– А эмигрировали почему?

– Уехал я из общего недовольства политической и культурной обстановкой. Когда я оказался Вене, у меня был выбор: ехать по сохнутовской линии в Израиль или идти другим путем. Я предпочел эмиграцию в Штаты и отказался от помощи еврейских организаций. Опираясь на свои профессиональные возможности, я переехал в Голландию, а уж оттуда – в США. Поддерживал меня Международный комитет спасения (International Rescue Committee) эмигрантов-неевреев, с которым я потом расплачивался за оказанную помощь из своей зарплаты. В этом смысле я держался подлинно (а не в советском смысле) космополитической линии. И если у меня в виньетках начинают проскальзывать еврейские мотивы, то это, наверно, архетипический момент, когда человек к старости осознает, что он более еврей, чем думал.

– Что для вас значит шестидесятничество? Насколько эти идеалы сейчас устарели?

– Слово «шестидесятничество» придумали люди последующих поколений и его заряд в основном полемический. Всегда есть проблема: в какой мере носители ярлыка будут довольны ярлыком, придуманным оппонентами. Шестидесятничество– это определенный набор политических, эстетических и культурных установок. 60-е годы были позитивистски научной эпохой, чрезмерно рационалистической, без поправок на гуманитарные, религиозные и подобные ценности. Одной из ее черт было прославление честной бедности, граничащее с антибуржуазностью. Ее этическая атмосфера была довольно строгой. Она была оппозиционна к суровой официальной культуре, но и сама отличалась строгостью, упором на чувство долга, верой в одну правильную истину. В научных установках наблюдалось то же самое: структурная лингвистика стремилась к тому, чтобы построить модель языка, да и модель мира минимальными, средствами. Но дальнейшее развитие показало, что эстетика минимализма не обязательна, нет. Можно и нужно принять более богатую, плюральную, гибкую, «миллионерскую» модель жизни. В этой связи очень интересным текстом, который я в свое время не читал и прочел лишь в эмиграции, явлется статья Семена Франка «Этика нигилизма» в «Вехах», написанная в 1908 году, в момент отхода русской гуманитарной интеллигенции от марксизма. Франк пророчески обвинил левую русскую интеллигенцию – Чернышевского и других – в том, что она принципиально аскетична, не любит красоты, не любит богатства ни в каких его формах. Франк поставил вопрос, может ли группа людей, которая принципиально не любит богатства, привести народ к процветанию. Так вот, шестидесятничество в какой-то мере было повторением этого аскетически благородного, но, к сожалению, уязвленного болезнью бедности взгляда на вещи. Кстати, я сам чувствую себя не свободным от этой заразы – идеи честной бедности. Я, как говорится, прилично зарабатываю, но каждый раз потратить что-то лишнее мне трудно. Не потому, что денег не хватит, а потому, что мне это этически трудно. И я выдвинул для себя лозунг: «Надо жить по средствам!» – в смысле, обратном привычному.

– В виньетке «Faux pas» вы затронули вопрос поведенческих различий между русскими и американцами. Насколько они в действительности существенны? Насколько, как вам кажется, распространены культурные мифы вообще и между русскими и американцами в частности?

– Конечно, люди живут не в какой-то абстрактной «реальной» жизни, а в культуре – в мифах. Они живут в своих представлениях и сталкиваются с другими людьми, у которых другие представления. В старое советское время был культурный стереотип американского бизнесмена – толстяка, с сигарой и ногами на столе. Так вот, я никогда не видел никаких американцев с ногами на столе. Сам я, опираясь на этот стереотип, кладу иногда ноги на стол – мне никто не мешает. А то, что они будто бы толстые, совсем далеко от действительности, потому что бизнесмены –  это богатые люди, которые заботятся о себе, и они со страшной силой бегают, соблюдают диеты, занимаются на тренажерах и не курят. Толстяки, а их в Америке много, это в основном бывшие бедняки, перешедшие от физического труда к конторскому, но сохранившие привычку много есть.

– Насколько трудно было вписаться в американскую жизнь?

– Прежде всего хочу отметить высокую американскую культуру терпимости, поэтому приспособиться сравнительно легко. Например, ты занимаешь место русского эмигранта с еврейскими корнями, не ходящего в синагогу и преподающего русскую литературу, – пожалуйста, никто не требует от тебя стать американцем по готовому образцу. Конечно, это мой личный опыт, ведь американский мир богат, огромен и академическое сословие там не главное. Среда, с которой я имею дело, – средний класс, образованные, в основном белые люди. Наличие правил повышает, а не понижает свободу человека. На московских дорогах плохо соблюдают правила дорожного движения, поэтому в Москве очень плохо находиться на улицах. В России господствует представление, что свобода – это анархия, а порядок – это подавление свободы (что, к сожалению, в российском историческом опыте соответствует действительности). Американцы гораздо более законопослушный народ и более честный. Это не значит, конечно, что нет обманщиков, хулиганов и бандитов, но в культуре такое поведение не окружено позитивным ореолом, как в России, где тебе на пятой минуте деловых переговоров скажут, что жить надо по понятиям.

– Знаете, быть может, не очень остроумная шутка про то, что в Америке лучше всего беременной одноногой негритянке? А какой у вас лично опыт общения с американцами, в частности со студентами?

– Это типичная острота на тему так называемой политической корректности. Я пытался, но безуспешно, отстоять употребление по этому поводу готового сталинского понятия идеологической выдержанности. Впрочем, действие подобного рода идеологических понятий в Штатах сильно преувеличено. Я не упускаю ни одного случая сказать что-либо провокационное и все жду, когда же меня отдадут под суд, может, тогда я, наконец, прославлюсь, но все сходит с рук. Что же касается отношений со студентами, то они гораздо более демократичные и равноправные, чем это мне помнится по советской традиции. Советско-российская университетская традиция заимствована из Германии, где профессор – все, а студент – никто. В Америке в конце семестра студенты оценивают работу преподавателя по большому набору признаков, и их оценка, минуя профессора, поступает к руководству. Это не значит, что по их отрицательным оценкам профессора уволят, но ему могут указать, что он не популярен по таким-то причинам, чтобы он принял это во внимание. Но он может и ответить: «Да, я не популярен, потому что поставил им такие отметки, каких они заслуживают». В Штатах на всех уровнях принят открытый процесс обсуждения всего, что важно для людей, и студентам в нем отведено соответствующее место.

– Вас это не раздражало?

– Я очень не люблю того, что Чехов припечатал, как почтение к «глубокоуважаемому шкафу», когда люди становятся на котурны. В российской академической среде это пока что не изжито, мне же естественно видеть в студенте другого человека, равного мне. Присяжные тоже ведь в суде голосуют тайно.

– Сейчас многие литературоведы писали или пишут художественную прозу. Михаил Ямпольский в предисловие к вашим рассказам отмечает «филологичность» вашей прозы. Часто ли ваши произведения обвиняли в сконструированности, нарочитости? Вам не свойственны рассуждения многих писателей о божественной, иррациональной природе творчества? Или для вас это игра ума?

– Я предпочел бы говорить об этом осторожно, такая у меня ролька, выражаясь по-зощенковски. В общем, к своему писательству я отношусь серьезно, но скромно. (Нескромности достаточно уже в том, что я этим занимаюсь). На божественные темы я, как агностик, высказываться не могу. Совершенно ясно, что пишу я не по заданным себе правилам. Как бы я себя не дисциплинировал и не равнялся на образцы, а это у меня есть, но когда получается, то оно получается как-то независимо от моих установок, удивляя меня и радуя. Что-то я выстраиваю сознательно, но к этому дело не сводится. Правда, когда все уже выстроено и я считаю, что получилось, я, так сказать, «вижу, что это хорошо», я могу ошибаться. А кому-то может понравиться, но по совсем другим причинам, нежели мне…

– В рассказах, как мне показалось, вы как бы сочетаете традиции классической литературы и литературы постмодернизма. Так ли это?

– Конечно, главный ценностный ориентир – новеллистика 20-го века: Хемингуэй, Зощенко, Бабель, Набоков («Весна в Фиальте»), Аксенов. Прозу постмодерна люблю местами – Борхеса, раннего Сорокина, Евгения Попова. Из «классики» назову «Исповедь» Руссо, новеллы Мериме и Мопассана, «Повести Белкина», а из недавней нон-фикшн– Лидию Гинзбург и Довлатова. В неоплатном отрицательном долгу – как не писать – я перед массой советской и постсоветской литературы, но обойдемся без имен.

– Что для вас означает дурной вкус в литературе, в творчестве?

– О вкусах, как известно, не спорят, и сформулировать соответствующие критерии очень трудно. В уже упоминавшейся виньетке «Мама, или Как важно не читать “Что делать?”» речь идет как раз об этом. Человек может проповедовать самые правильные вещи, но ты с ним никак не сможешь согласиться из-за тона, которым он это делает. Вспоминается также старый картун из американского журнала. Под деревом спиной друг другу стоят два человека в одинаковых плащах, шляпах, с одинаковым зонтиками, – шпионы. Один произносит пароль: «У вас не будет спичек?». Другой дает отзыв: «У меня нет спичек». Первый, стреляя во второго: «Неправильная интонация на слове “спичек”!!!» Как видите, решение принято мгновенно, а ведь над научным описанием интонации лингвистика бьется уже десятки лет.

Беседу вела

Мария Шабурова

Опубликовано: «ЕВРЕЙСКОЕ СЛОВО», №32(255), 2005 г.