Александр Жолковский

1

Начну с “Обезьяны” Ходасевича (1919):

Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Серебряный тяжелый крест висел
На груди полуголой. Капли пота
По ней катились. Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
Воды ему. Но чуть ее пригубив,—
Не холодна ли,—блюдце на скамейку
Поставил он, и тотчас обезьяна,
Макая пальцы в воду, ухватила
Двумя руками блюдце.
Она пила, на четвереньках стоя,
Локтями опираясь на скамью.
Досок почти касался подбородок,
Над теменем лысеющим спина
Высоко выгибалась. Так, должно быть,
Стоял когда-то Дарий, припадая
К дорожной луже, в день, когда бежал он
Пред мощною фалангой Александра.
Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала

И—этот миг забуду ли когда?—
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула…
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа—ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину—до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось—хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.
И серб ушел, постукивая в бубен.
Присев ему на левое плечо,
Покачивалась мерно обезьяна,
Как на слоне индийский магараджа.
Огромное малиновое солнце,
Лишенное лучей,
В опаловом дыму висело. Изливался
Безгромный зной на чахлую пшеницу.

В тот день была объявлена война.

Ходасевича, отчасти по вине проклятой цензуры, а больше по лени и нелюбопытству, я открыл для себя поздно, уже в эмиграции. Открыв, полюбил, сначала прозу, а потом и стихи, но без того интимного владения, которое дается сызмала. (Даже, что он, полуеврей, так что полюбил я, пусть запоздало, не “иное”, а опять “свое”, я сокрушенно осознал только сейчас.)

В позднем знакомстве есть свои плюсы. Хемингуэй писал, что завидует другу, впервые читающему Конрада. Преимущество—в сочетании сознательности взрослого восприятия со свежестью первого. Первого и даже второго, ибо настоящего усвоения уже не происходит. Так, “Обезьяну” я оценил не в первом чтении, а просматривая недавно

Ходасевича в поисках инфинитивных серий. Она поразила меня интересным соотношением с 14-й главкой “Возвращенной молодости” Зощенко (1933):

“Однажды летом на Кавказе автор зашел в… небольшой передвижной зверинец… Автор стоял у клетки, набитой обезьянами, и следил за ихними ужимками и игрой. Нет, это не были заморенные ленинградские обезьянки, которые кашляют, и чихают, и жалостно на вас глядят, подперев лапкой свою мордочку. Это были, напротив того, здоровенные, крепкие обезьяны, живущие почти под своим родным небом. Ужасно бурные движения, прямо даже чудовищная радость жизни, страшная, потрясающая энергия и бешеное здоровье были видны в каждом движении этих обезьян. Они ужасно бесновались, каждую секунду были в движении, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались… Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни.

Ну что ж,—подумал автор,—если старик Дарвин не надул… то довольно-таки грустный вывод напрашивается этом деле. Вот рядом с клеткой стоит человек—автор. Он медлителен в своих движениях. Кожа на его лице желтоватая, глаза усталые, без особого блеска, губы сжаты в ироническую, брезгливую улыбку. Ему скучновато. Он, изволите ли видеть, зашел в зверинец поразвлечься. Он зашел под крышу, чтобы укрыться от палящих лучей солнца. Он устал. Он опирается на палку. А рядом в неописуемом восторге, позабыв о своей неволе, беснуются обезьяны, так сказать—кузены и кузины автора. Черт возьми,—подумал автор,—прямо даже великолепное здоровье в таком случае я соизволил порастрясти за годы своей жизни, за годы работы головой…

Один посетитель… повидимому, перс…, схватив без слов мою палку, ударил ею одну из обезьян по морде, не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно и коварно, хотя бы с точки зрения остального человечества. Обезьяна ужасно завизжала, начала кидаться, царапаться и грызть железные прутья. Ее злоба была столь же велика, как и ее могучее здоровье. А какая-то сострадательная дама… подала пострадавшей обезьянке ветку винограда. Тотчас обезьянка мирно заулыбалась, начала торопливо жрать виноград, запихивая его за обе щеки. Довольство и счастье светились на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке.

– Ну-те,—подумал автор,—ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром небось встану серый, ужасный, больной и постаревший—такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян.

Нет, автор рассказал эту маленькую историйку вовсе не … с проповедью христианской морали—дескать… если тебя ударили по морде, то подставь еще что-нибудь подобное для удара. Нет, автор презирает такую философию. Автор рассказал эту историйку… чтобы показать, как работает здоровый мозг, не искушённый культурой, привычками и предрассудками” (“Не надо иметь воспоминаний”).

Повод для сопоставления налицо. Зощенко, с пристрастием читавший поэзию Серебряного века, скорее всего, знал “Обезьяну”, тем более, что они с Ходасевичем были знакомы, в частности, по Дому Искусств. По отъезде Ходасевича за границу (1922), Зощенко поселил в освободившейся комнате своего Мишеля Синягина, реально же то ли в нее, то ли в соседнюю въехал Слонимский, и его знакомые, в том числе, Зощенко, поселившийся рядом, водили туда дамочек. А в эмиграции Ходасевич написал о Зощенко хвалебную рецензию (1927). Дополнительный отсвет на этот сюжет бросает та роковая роль, которую в жизни Зощенко сыграли “Приключения обезьяны” (1946).

2

Оказывается, за сравнение обезьяны с Дарием Ходасевича бранил почитаемый им Гершензон. Но оно отчасти опирается на античные источники—комментаторы приводят пассаж из Цицерона: “Царь Дарий, спасаясь бегством, испил мутной воды из заваленной трупами речки и сказал, что никогда не случалось ему пить что-либо вкусней,—видно, не приходилось ему испытывать в жизни жажды”. Согласно Роберту Хьюзу, вероятным импульсом к метафорическому скачку от реальной обезьяны (см. авторское примечание: “20 февраля <1919>. Начато 7 июня 1918. Все так и было, в 1914, в Томилине”) к Дарию было знакомство Ходасевича с картиной Веронезе “Семейство Дария перед Александром”, где фигурирует сидящая на цепи обезьяна. На русской же поэтической почве пьющий из лужи Дарий появляется в сказке Жуковского “Война мышей и лягушек” (1832), в речи царя мышей, что могло быть близко Ходасевичу с его пристрастием к мышиной теме.

Из литературных источников указывают также на “С обезьяной” Бунина:

Ай, тяжела турецкая шарманка!/ Бредет худой согнувшийся хорват/ По дачам утром. В юбке обезьянка/ Бежит за ним, смешно поднявши зад.// И детское и старческое что-то/ В ее глазах печальных. Как цыган,/ Сожжен хорват. Пыль. солнце, зной, забота./ Далеко от Одессы на Фонтан!// Ограды дач еще в живом узоре—/ В тени акаций. Солнце из-за дач/ Глядит в листву. В аллеях блещет море…/ День будет долог, светел и горяч.// И будет сонно, сонно. Черепицы/ Стеклом светиться будут. Промелькнет/ Велосипед бесшумным махом птицы,/ Да прогремит в немецкой фуре лед.// Ай, хорошо напиться! Есть копейка,/ А вон киоск: большой стакан воды/ Даст с томною улыбкою еврейка…/ Но путь далек… Сады, сады, сады…// Зверок устал,—взор старичка-ребенка/ Томит тоской. Хорват от жажды пьян./ Но пьет зверок: лиловая ладонка/ Хватает жадно пенистый стакан.// Поднявши брови, тянет обезьяна,/ А он жует засохший белый хлеб/ И медленно отходит в тень платана…/ Ты далеко, Загреб! (1906—1907).

Сходства бросаются в глаза, вплоть до размера, 5-ст. ямба, правда, рифмованного, но подчеркнуто прозаизированного как словесно, так и ритмически—анжамбеманами. Решающий шаг к пушкинскому белому стиху (в духе “Маленьких трагедий” и “Вновь я посетил”) сделает в разработке обезьяньего сюжета Ходасевич, Бунин же остается на уровне “Домика в Коломне” и (4-ст.) “Медного всадника”. Впрочем, по cловам Берберовой (через Ронена), бунинского стихотворения Ходасевич не знал. В любом случае, эпизод сходен, а разработка глубоко различна.

В книге Амелина и Мордерер о Мандельштаме, в увлекательной главе “Пушкин-обезьяна”, собран богатый обезьяний материал, в частности, из 11-й главы набоковской автобиографии (“Conсlusive Evidence”, 1951; “Speak, Memory”, 1967).

“[Д]о меня доходили разнообразные звуки. Это мог быть обеденный гонг или что-нибудь менее обычное, вроде противных звуков шарманки. Где-то у конюшен старый бродяга вертел ручку шарманки, и опираясь на более непосредственные впечатления, впитанные в ранние годы, я мог его представить, оставаясь на своем насесте. На передней стенке инструмента были нарисованы всякие балканские крестьяне, танцующие среди пальмообразных ив. Время от времени шарманщик менял руку. Я видел кофту и юбку его маленькой лысой обезьянки, ее ошейник, свежую рану у нее на шее, цепь, за которую она хваталась всякий раз, когда хозяин дергал, делая ей больно. Я видел несколько слуг, они стояли вокруг, глазея, скалясь,—простые люди, ужасно потешавшиеся над обезьяньими ужимками…

Наступление вечера привело в действие семейный граммофон—еще одну музыкальную машину, звуки которой проникали сквозь мое стихотворение… Из его медной пасти вырывались так называемые цыганские романсы, обожаемые моим поколением… безымянные подражания цыганским песням—или же подражания таким подражаниям… Когда снова стало тихо, мое первое стихотворение было готово”.

Вслед за мемуаристом, описывающим стихотворение как продукт заезженной традиции, авторы соотносят версификационную подражательность с обезьяньей, граммофонной и цыганистой. Однако, предавшись любимым словесным играм (в бурундучке, легшем “на бок”, они усматривают “поэтическую позитуру”, эмблематизирующую имя автора, как в мандельштамовском “волке”—нем. Volk; применяя этот метод к именам самих Г. Г. Амелина и В. Я. Мордерер, нетрудно получить “господ Пугачевых-убийц”,—коннотация, во избежание которой ниже используется аббревиатура А&М), они упускают интересный аспект набоковских игр с “обезьянством”.

В первом же абзаце главы происходящее датируется в июлем 1914 года, потом упоминается нацарапанный в беседке лозунг “Долой Австрию!”, а в конце герой читает свое стихотворение матери, ждущей звонка мужа из Петербурга, где “его задерживало напряжение надвигающейся войны”. Война была объявлена 19 июля ст. ст., и именно “в тот день” Ходасевич обменялся рукопожатием со своей обезьяной, тоже на даче, только подмосковной. Кстати, идея о симультанном восприятии (“космической синхронизации”) разнообразных впечатлений как определяющей черте поэтического сознания—один из лейтмотивов главы. А центральную тему книги образует преодоление времени, чему соответствует приглушение известия о крупнейшем историческом событии.

Получается, что 11-я глава—не документальное описание первого поэтического опыта, а беллетризованный рассказ в том же жанре, что, скажем, “Мой первый гонорар” Бабеля. (Недаром две главы—“Мадемуазель О” и “Первая любовь”—включались Набоковым в англоязычные сборники рассказов.) Сильнейшим эффектом является скрытое “обезьянье” присвоение ходасевичевско-бунинского мотива. Дополнительным знаком вторичности служит признание, что шарманщика и обезьяны, описываемых с прустовской детальностью (“Я видел… Я видел….”), юный сочинитель, собственно, не видел, а лишь “мог себе представить”, “опираясь на… впечатления, впитанные в ранние годы”! То есть, скажем, из бунинского “С обезьяной”, появившегося, когда Набокову было 8 лет (ср. в другой главе: “Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его удивительные струящиеся стихи той парчевой прозе, которой он был знаменит”.) Условны и нарисованные “на передней стенке инструмента… всякие балканские крестьяне”, среднеарифметические между “хорватом” Бунина и “сербом” Ходасевича.

Вымышлено, повидимому, и само описываемое стихотворение. Набоков не приводит текста, сообщая лишь, что в нем были “поэта горестные муки”, “воспоминанья жало” и старомодное очарование дальней шарманки, что оно сочинялось рифмованным ямбом и к концу главы было завершено, но не записано. Нет его и в первом известном сборнике Набокова (“Стихи”, 1916), подражательном. Некоторые подходящие детали отмечены исследователями в стихотворении “Дождь пролетел” (1917), самом раннем включавшемся Набоковым в сборники. Обезьяна и зрительный контакт со зверьком в клетке (тушканчиком) есть соответственно в “Обезьяну в сарафане…” (“Горний путь”, 1923) и “В зверинце” (“Гроздь”, 1923).

Еще один тайный сигнал литературной условности набрасываемого мемуаристом образа юного поэта—пассаж, предшествующий финальному чтению стихов маме:

“Мои нервы были предельно напряжены из-за мрака, который незаметно для меня окутал землю, и обнаженности небесной тверди, разоблачения которой я тоже не заметил. Над головой… ночное небо было бледно от звезд. В те годы чудесный беспорядок созвездий, туманностей, межзвездных пространств и вообще все это пугающее зрелище возбуждали во мне неописуемое чувство дурноты, настоящей паники, как будто я свисал с края земли вниз головой над бесконечным пространством—земное притяжение все еще держало меня за пятки, но могло отпустить в любой момент”.

Это—замаскированный прозаический, в оригинале еще и англоязычный, перифраз из известного стихотворения Фета :

На стоге сена ночью южной/ Лицом ко тверди я лежал,/ И хор светил, живой и дружный,/ Кругом раскинувшись, дрожал.// Земля, как смутный сон, немая,/ Безвестно уносилась прочь./…// Я ль несся к бездне полуночной,/ Иль сонмы звезд ко мне неслись?/ Казалось, будто в длани мощной/ Над этой бездной я повис.// И с замираньем и смятеньем/ Я взором мерил глубину,/ В которой с каждым я мгновеньем/ Все невозвратнее тону (1857).

Загадывание подобных шарад было любимым развлечением автора “Память, говори”, писавшего (в предисловии к переизданию 1967 г.):

“[Т]олько один [критик] заметил мою ”злобную нападку” на Фрейда в первом абзаце восьмой главы, часть 2 [там фигурирует Sigismond Lejoyeux—А. Ж.], и ни один не нашел имени великого карикатуриста… в последнем предложении части 2, глава одиннадцатая [согласно комментаторам, слова so glowing намекают на Otto Soglow, 1900-1975—А. Ж.]. Писателю в высшей степени стыдно самому указывать на такие вещи”.

(Владимир Владимирович, теперь, когда Ваши игры с Буниным, Ходасевичем и Фетом разгаданы, позволю себе встречный потусторонний вопрос. А Вы заметили, что в названии Вашей Eupithecia nabokovi скрывается “обезьяна”, др.-гр. pithekos, как, впрочем, и в англ. The Nabokov Pug, т. е. буквально, “набоковская курносница”, ибо “плосконосый” по-гречески simos, откуда лат. simia “обезьяна”?—А. Ж.).

Сурово оценивая свое “первое стихотворение”, мемуарист извиняет в нем лишь некие отзвуки из Тютчева и Фета. Со своей стороны, комментаторы ходасевичевской “Обезьяны” согласно усматривают в ней перекличку со “Сном на море” Тютчева (1836):

Ср. У Ходасевича.: И мнилось—хор светил и волн морских,/ Ветров и сфер мне музыкой органной/ Ворвался в уши…

с: Но все грезы насквозь, как волшебника вой,/ Мне слышался грохот пучины морской,/ И в тихую область видений и снов/ Врывалася пена ревущих валов.

Правда, “хор светил” в “Сне на море” отсутствует и, скорее, тоже восходит к “На стоге сена…”, которое, впрочем, само во многом перекликается с Тютчевым:

О, лебедь чистый…/…/ Она [стихия] между двойною бездной/ Лелеет твой всезрящий сон—/ И полной славой тверди звездной/ Ты отовсюду окружен (“Лебедь”; 1839); Таинственно, как в первый день созданья,/ В бездонном небе звездный сонм горит,/ Музыки дальней слышны восклицанья [!] (“Как сладко дремлет сад темнозеленый…”; 1830-е, опубл. 1879); Небесный свод, горящий славой звездной,/ Таинственно глядит из глубины,—/ И мы плывем, пылающею бездной/ Со всех сторон окружены (“Как океан объемлет шар земной….”; 1830).

Той же фетовско-тютчевской аурой проникнуто “О ночь, я твой!…” Набокова (1918), с образами ночи, тверди, плавания по небу и строчкой “я—в нем, оно—во мне”, ср. знаменитое Все во мне, и я во всем!…у Тютчева (“Тени сизые смесились…”; 1830-е, опубл. 1879).

Итак, Набоков по обычаю прячет одну матрешку внутри другой, тайно доводя обезьянство до предела. Игры с Ходасевичем особенно значимы на фоне “Дара”, с его двойничеством Федора (“Набокова”) и Кончеева (“Ходасевича”), и реальной дружбы двух ведущих писателей берлинской, а затем парижской эмиграции. В Предисловии к “Speak, Memory” Набоков мотивировал изъятие 11-ой главы из русской версии (“Другие берега”, 1954) “психологической трудностью повторного разыгрывания темы, разработанной в ”Даре””. Действительно, в романе речь идет и о подражательной элегии, написанной Федором в 15 лет, и о банальной поэзии еще одного его двойника—Яши Чернышевского (“Ленского”), и об устарелой поэтической традиции, и о многоплановой синхронности поэтического мышления, и о вдохновенном сочинении лежа, и о приверженности Фету, с отсылкой к его “Бабочке” (“Бабочки” Фета и Бунина цитируются в 6-й, лепидоптерологической, главе “Памяти”),—но не о “На стоге сена…”. Нет и шарманщика с обезьяной, появляющегося лишь в 1949 г.—в журнальной публикации будущей 11-й главы, по-английски, в Америке, вдали от живущего во Франции Бунина и через 10 лет после смерти Ходасевича. Зато вскоре после его смерти и собственного переезда в Штаты Набоков публикует (в New Directions, которые он называл Nude Erections) перевод нескольких стихотворений Ходасевича, в том числе “Обезьяны” (1941)!

Авторское признание о циркуляции фрагментов между “Память, говори” и “Даром” прямо ставит мемуарный текст на одну доску с художественным, вторя заявленной Набоковым установке на создание “нового гибрида между автобиографией и романом” и подтверждая аналогичные наблюдения набоковедов. Эпизод с шарманкой предстает не независимой автобиографической манифестацией обезьяньего топоса, а изощренной литературной апроприацией предыдущих.

3

Вслед за шокирующим сравнением обезьяны с побежденным Дарием, вершиной образного—а теперь и событийного—сюжета стихотворения становится межвидовое рукопожатие по инициативе обезьяны, выделяющее текст Ходасевича из всего обезьяньего топоса. (Отчасти сходное братание есть, впрочем, в стихотворении в прозе “Морское плавание” Тургенева, 1879.) Завораживающая сила этой сцены заставляет подозревать какие-то особые секреты ее поэтической убедительности.

Естественное направление поисков—интертексты. Связывающаяся с обезьяной (у Ходасевича в отличие от Бунина) тема исторической и биологической памяти создает потребность в прецедентах, в частности, литературных. Упоминание о Дарии и Александре отсылает в древность, причем не только историческую но и—через подразумеваемого Цицерона или иные гимназические источники—филологическую. Интертекстуален, как мы видели, и сам мотив шарманщика с обезьянкой. А в жанровом и стиховом плане исследователи, начиная с Вейдле, в один голос указывают на белый пятистопный ямб “Вновь я посетил…” и монолога Сальери. А&М добавляют к этому (со ссылками на работы Ходасевича, Набокова и Лотмана) имидж самого Пушкина как “мартышки” и “смеси обезияны с тигром”, а также обезьяньи мотивы Хлебникова, привлекающие древнеиндийскую и древнеегипетскую топику и содержащие диалог с Пушкиным (полемически подхватываемый, по мнению А&М, Ходасевичем).

Я тоже сразу, еще до знакомства с литературой, обратился к белым пятистопникам Пушкина, но кроме общего сходства манеры и ритма, долго не мог нащупать конкретного источника цитации, ощущение которой неуловимо витало над текстом. Скрывался он совсем рядом—в неоконченной “Русалке”, вернее, в связываемом с ней отрывке 1826 года:

Как счастлив я, когда могу покинуть
Докучный шум столицы и двора
И убежать в пустынные дубровы,
На берега сих молчаливых вод.

О, скоро ли она со дна речного
Подымется, как рыбка золотая?

Как сладостно явление ее
Из тихих волн, при свете ночи лунной!
Опутана зелеными власами,
Она сидит на берегу крутом.
У стройных ног, как пена белых, волны
Ласкаются, сливаясь и журча.
Ее глаза то меркнут, то блистают,
Как на небе мерцающие звезды;

Дыханья нет из уст ее, но сколь
Пронзительно сих влажных синих уст
Прохладное лобзанье без дыханья.
Томительно и сладко— в летний зной
Холодный мед не столько сладок жажде.
Когда она игривыми перстами
Кудрей моих касается, тогда
Мгновенный хлад, как ужас, пробегает
Мне голову, и сердце громко бьется,
Томительно любовью замирая.
И в этот миг я рад оставить жизнь,
Хочу стонать и пить ее лобзанье—
А речь ее… Какие звуки могут
Сравниться с ней—младенца первый лепет,
Журчанье вод, иль кий шум небес,
Иль звонкие Баяна Славья гусли.

Раз обнаруженная, связь представляется бесспорной, несмотря на различие в тональности. Налицо контакт с человекообразным существом, “иным своим”, причем “женским”. Контакт этот, в одном случае любовный, в другом дружеский (пол обезьяны немаркирован), в обоих случаях физически непосредственен: обезьяньему рукопожатию соответствует лобзанье русалки и прикосновение ее перстов. И обезьяна, и русалка сидят; упоминаются их глаза и душа/сердце героя. В обоих текстах проходят мотивы летнего зноя/жары, жажды, питья, сладости (сладчайшие преданья/ как сладостно явление; лобзанье… сладко), прохлады, влажности, волн, небесных светил (хор светил, солнце/ свет луны, звезды), искусства (хор, органная музыка, бубен/ речь, звуки, Боян, гусли).

Есть и словесная перекличка: строки И—этот миг забуду ли когда?/…/ И в этот миг мне жизнь явилась полной напоминают И в этот миг я рад оставить жизнь. Ходасевич обращает “бодлеровское” (Вересаев) желание смерти пушкинского героя в символистское прозрение смысла бытия, но общий элемент предельной силы переживания несомненен. Возможна связь и с более “божественным” пушкинским текстом—строками И дух смирения, терпения, любви/ И целомудрия мне в сердце оживи из “Отцы пустынники…” (1836)—переложения молитвы Ефрема Сирина, ср. у Ходасевича: Глубокой древности сладчайшие преданья/ Тот нищий зверь мне в сердце оживил.

Типологически (и отчасти вербально) контакт с обезьяной подобен встрече с серафимом в “Пророке” (написанном всего за несколько месяцев до “Как счастлив…”):

ср.: Была жара. Леса горели. Нудно./ Тянулось время…/…/ [серб] Очнулся. Вытер пот и попросил,/ Чтоб дал я/ Воды…/…/ И видит Бог, никто в мои глаза/ Не заглянул так мудро и глубоко,/ Воистину—до дна души моей/…/ И в этот миг мне жизнь явилась полной,/ И мнилось—хор светил и волн морских,/ Ветров и сфер мне музыкой органной/ Ворвался в уши, загремел, как прежде…

с: Духовной жаждою томим,/ В пустыне мрачной я влачился,/ И шестикрылый серафим на перепутье мне явился;/ Перстами легкими как сон/ Моих зениц коснулся он:/ Отверзлись вещие зеницы,/ Как у испуганной орлицы./ Моих ушей коснулся он,/ И их наполнил шум и звон:/ И внял я неба содроганье,/ И горний ангелов полет/…/ И гад морских подводный ход…

Была ли опора на Пушкина — прежде всего на “Как счастлив…” — сознательной? Несмотря на густоту перекличек, любовь Ходасевича-поэта к Пушкину, проницательность Ходасевича-критика и основательность его пушкиноведческих занятий, прямые свидетельства отсутствуют. И не то чтобы этот отрывок не попадал в сферу его внимания. Напротив, впервые опубликованный в 1916 г., он, конечно, был у него на слуху. Более того, ему и “Русалке” в целом посвящены десятки страниц в “Поэтическом хозяйстве” Пушкина (1924), включая пионерские соображения о прото-декадентском некрофильстве Пушкина. Но русалочий топос рассматривается исключительно как поэтическое отражение связи поэта с крепостной девушкой — о собственной причастности к его разработке Ходасевич ни там, ни в других местах не заговаривает.

Вариацию на личную тему Ходасевич усматривает и в “Арапе Петра Великого”, где убедительно показывает распределение Пушкиным собственных черт между приятелями-соперниками Ибрагимом и Корсаковым. Но при этом автор “Обезьяны” не замечает, что делается это в терминах обезьяньего топоса: русский дворянин трижды обзывается “французской/заморской обезьяной”, обезьянья же внешность Ибрагима — “арапские белки”, “сплющенный нос”, “вздутые губы”, “шершавая шерсть” — постоянно обыгрывается, но слово “обезьяна” к нему ни разу не применяется, напротив, говорится, что “из всех молодых людей, воспитанных в чужих краях… царский арап более всех на человека походит”.

Анализ “Русалки” строился Ходасевичем по принципу “все так и было” (ср. его примечание к “Обезьяне”). Биографический буквализм, проявившийся в описании поэтического хозяйства Пушкина, мог помешать в инвентаризации собственного.

Кстати, Набоков-пушкинист тоже не обошел вниманием “Русалку”, дописав в 1942 году ее окончание (в 1919-м, как отмечают А&М, тем же занимался Хлебников), но по-авгурски нигде не обмолвился о ее связи с ходасевичевскими или собственными обезьянами. А ведь он напечатал о Ходасевиче две статьи (1927, 1939), с редким доброжелательством отозвался о нем в мемуарах и переводил и преподавал в Америке его стихи.

Слышится в “Обезьяне” и Лермонтов: Глубокой древности сладчайшие преданья напоминают строчку Ни темной старины заветные преданья из “Родины”. Обе строки шестистопны, хотя “Обезьяна” написана в основном 5-ст. ямбом (с немногими отклонениями), а “Родина”—разностопным (4-5-6-ст.) рифмованным ямбом, так что перекличка не подсказана и, значит, не приглушена метрической инерцией. Отсылка к Лермонтову продиктована, повидимому, тем же, чем и к Пушкину,—потребностью удостоверить укорененность в древних “преданьях”. Более того, аллюзия на “Родину”, с ее подрывом официального патриотизма и “славы, купленн[ой] кровью”, имеет прямой смысл в стихотворении про “тот день [, когда] была объявлена война”.

Идентификация русалочьего подтекста “Обезьяны” затруднялась внешним различием двух функционально сходных — человекообразных — существ. Впрочем, в новейшей работе Ронена (в печати) ходасевичевская обезьяна уже соотнесена с фольклорным Кощеем и cфинксом Белого.

“”Только в… чулан не моги заглядывать!” [Иван-царевич] не вытерпел… глянул—а там висит Кощей Бессмертный, на двенадцати цепях прикован. Просит…: ”Сжалься… дай мне напиться! Десять лет… не ел, не пил—совсем в горле пересохло!” Царевич подал ему… ведро воды; он выпил и еще запросил… а как выпил третье ведро—взял свою прежнюю силу, тряхнул цепями и сразу все двенадцать порвал… [C]трашным вихрем вылетел в окно, нагнал Марью Моревну, подхватил ее и унес к себе” (“Марья Моревна”, Афанасьев, №159).

“Мы думаем, что мы их знаем… И мы приручаем… зверя… Между тем, зоркий взор мудреца сумеет увидеть зверя во всем его первозданном ужасе… Кого мы приблизили к себе, Не сидит ли в каждом звере Зверь Апокалипсиса?… И теперь еще у прохожих Болгар Обезьяна подражает пьяной бабе и ходит за водой. И никто не видит ужаса. Мы гордо утверждаем, что зверь — хороший, добрый; что он — наш. А что если в этом приближении к нам зверя сказалось не пленение его нами, а тайное наше пленение им?” (Андрей Белый, “Сфинкс”// “Весы”, 1905, No. 9-10).

Согласно Ронену (уже писавшему о сфинксовом топосе), “взор и рукопожатие зверя [у Ходасевича] напоминают человеку о преданьях героической старины и пленяют его той древней полнотою жизни и судьбы, которую обещала война, сулившая апокалипсис, но оказавшаяся лишь обезьяной Армагеддона”. Трактуя обезьяну с благоговением—из заморенного зверька она превращается в подобие Дария и индийского магараджи,—Ходасевич мог ориентироваться на персонажа “Рамаяны” бога-обезьяну Ханумана, трикстера, мудреца, и воина, который изображался как в боевой позе, так и на коленях. В противоположность злодею эпоса—змее/кощееподобному царю ракшасов Раване, Хануман является помощным зверем Рамы, аватары Вишну, и их отношения отчасти реплицируют отношения обезьяны Вришакапи с Индрой. Интертекстуальная цепочка буквальным образом оживляет все более древние преданья: Бунин—Пушкин—ЖуковскийЦицерон—Дарий—“Рамаяна”—Рама—Вишну—Индра—Веды. (Место не переведенной “Рамаяны” в культуре Серебряного века и вероятность знакомства с ней Ходасевича—вопрос особый.)

Текст Белого интересен и тем, что в облике Сфинкса (по-гречески, собственно, Сфинги) он акцентирует родственнические, а также соблазнительные женские черты:

“Ископаемые гадины—наши предки… Ужасная тайна Сфинкса не оказывается ли тайной предков—фамильной тайной?… [Сфинкс] пронес нежно белые кисти свои на длинных женских руках—к тебе. Смотрит грустно и мягко, и пьяно… Но когда ты вытягиваешься к нему… яростно бросается на тебя Сфинкс, и, поддерживая свое львиное туловище зонтами крыл, начинает молотить на груди всеми четырьмя пушистыми, как бархат, лапами, хотя женский лик пьяно и ласково смотрит в глаза, а уста тянутся к устам”.

Этим дополнительно мотивируется скрещение сфинкса с пушкинской русалкой, которое параллельно обнаруживается у Пастернака, в вариации на пушкинские темы, написанном 5-ст. ямбами (частично белыми) и помеченном тем же 1918 годом! (Сказалась, наверно, сенсационная новизна недавно опубликованного пушкинского отрывка.)

Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа./ Скала и—Пушкин. Тот, кто и сейчас,/ Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе/ Не нашу дичь: не домыслы в тупик/ Поставленного грека, не загадку,/ Но предка: плоскогубого хамита/…/ На сфинксовых губах—соленый вкус/ Туманностей. Песок кругом заляпан/ Сырыми поцелуями медуз.// Он чешуи не знает на сиренах,/ И может ли поверить в рыбий хвост/ Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных/ Пил бившийся как об лед отблеск звезд?…(“Тема”; мотив сфинкса проходит через всю книгу “Тем и вариаций”).

Очевидны как контаминация двух топосов, так и пастернаковское перемешивание актантов (поэта, хамита, сфинкса, сирены/русалки/медуз). А также—решимость предаться соблазну, но не в декадентском, а романтическом ключе. Ходасевич же наследует Пушкину по-символистски метафизично, перескакивая из бытового плана в начале в историко-философский в конце, чему способствует опора на “Пророк” и на Тютчева.

4

У Зощенко меня прежде всего заинтересовало время действия, поскольку объявление войны застало его двадцатилетним студентом как раз на Кавказе. Однако от “космической синхронизации” c Ходасевичем пришлось отказаться. Зощенко изображает себя потрепанным жизнью человеком, так что речь, видимо, идет о поездке на Кавказ в апреле-мае 1927 года, отмеченной приступом депрессии, или одной из четырех других, предшествовавших публикации “Возвращенной молодости” (1927, 1929, 1931, 1931).

Различны, несмотря на неизбежные сходства (“человеческий” облик и поведение, мотивы неволи, эмпатии, еды/питья, физического контакта), и избранные авторами варианты обезьяньего топоса и вчитываемые в него любимые мотивы. В отличие от Ходасевича и его предшественников, Зощенко имеет дело не с отдельной обезьяной-“артисткой”, а со множеством обезьян в клетке зоопарка. Обратимся к предыстории этого комплекса и начнем с книги Шкловского “ZOO или Письма не о любви” (1923).

“Обезьяна… приблизительно моего роста, но шире в плечах, сгорблена и длиннорука. Не выглядит, что она сидит в клетке. Несмотря на шерсть и нос, как будто сломанный, она производит на меня впечатление арестанта. И клетка—не клетка, а тюрьма…. Скучает обезьян (он мужчина) целый день. В три ему дают есть. Он ест с тарелки. Иногда после этого он занимается скучным обезьяньим делом. Обидно и стыдно это. К нему относишься, как к человеку, а он бесстыден. В остальное время лазит обезьян по клетке, косясь на публику. Сомневаюсь, имеем ли мы право держать этого своего дальнего родственника без суда в тюрьме. И где его консул?… Для него не выпускают даже газеты” (Письмо Шестое).

Шкловский честно раскрывает свои источники (впрочем, только модернистские—о посещении берлинского зоопарка и шимпанзе в “За рубежом” Салтыкова-Щедрина он умалчивает). В главке “Эпиграф” целиком приводится “Зверинец” Хлебникова (1909), в котором зоосад описывается, как место, Где обезьяны разнообразно сердятся и выказывают концы туловища. Оттуда же заимствована установка на панорамный монтаж экзотически животного с актуальным человеческим—политическим и литературным, ср.:

На “жирном, грузном теле [моржа] показывается с колючей щетиной и гладким лбом голова Ницше”, в лице тигра мы “читаем сущность Ислама”, “челюсть у белой черноглазой ламы… движется ровно направо и налево, как жизнь страны с народным представительством и ответственным перед ним правительством”, в носороге “затаен Иоанн Грозный”, а кончается текст тем, что “в зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в Часослов Слово о Полку Игореве” (“Зверинец”; ср. Бояна в финале пушкинского “Как счастлив…”).

А в предыдущем, Пятом Письме Шкловского

“описаны быт и нравы великого обезьяньего ордена… [У] обезьяньего царя Асыки — Алексея Ремизова—опять неприятности: его выселяют из квартиры…. Жизнь Ремизова,—он сам ее построил, собственно-хвостно,—очень неудобная, но забавная… А паспорт весь исписан обезьяньими знаками. Еще до того, как лопнул водопровод, ушел Ремизов от людей… и пошел к великому обезьяньему народу… Обезьяний орден придуман Ремизовым по типу русского масонства. Был в нем Блок, сейчас Кузмин состоит музыкантом Великой и вольной обезьяньей палаты, а Гржебин—тот кум обезьяний и в этом ордене состоит в чине и звании зауряд-князя… И я принят в этот обезьяний заговор, чин дал себе сам “короткохвостый обезьяненок”… Oбезьяний народ, народ дезертиров от жизни, имеет настоящего царя. Заслуженного… Наше обезьянье великое войско живет, как киплинговская кошка на крышах—“сама по себе”… Обезьянье войско не ночует там, где обедало, и не пьет утреннего чая там, где спало. Оно всегда без квартиры… Их дело—создание новых вещей—Ремизов сейчас хочет создать книгу без сюжета, без судьбы человека… Тягостен вольным обезьянам путь по тротуарам, жизнь чужая… Я не отдам своего ремесла писателя, своей вольной дороги по крышам за европейский костюм, чищеные сапоги, высокую валюту…”.

Обезьянья Великая и Вольная Палата (Обезвелволпал) была учреждена Ремизовым в 1908 году (т. е., за год до “Зверинца” Хлебникова). Ее конституция была опубликована им уже в эмиграции, в книгах “Ахру” (Берлин, 1922) и “Взвихренная Русь” (Париж, 1927). Образ обезьяньего царя Асыки, от имени которого Ремизов подписывал грамоты Обезвелволпала в качестве канцелляриссимуса ордена, был, вероятно, шуточным гибридом древнеиндийского царя Асоки/Ашоки (о его обезьяньем ореоле пишут А&М) и вогульского князя Асыки, боровшегося с русской колонизацией (XV в.) в тех краях, где Ремизов отбывал ссылку в начале 1900-х годов (С. С. Гречишкин). Акцентируя в нравах обезьяньего ордена мотив первобытной свободы (развиваемый далее в рассуждениях об обезьяне-арестанте), Шкловский несколько приглушает ремизовское пародирование политических институтов. Между тем, обезвелволпальское пристрастие к иерархии, чинам, выдаче грамот и знаков (ср. упоминание о масонстве и сетования, что “для [обезьяна] не выпускают даже газеты”) существенно для сопоставления с обезьянами-дикарями Зощенко.

Шкловскому, повидимому, был известен и газетный очерк Бабеля “Зверь молчит”:

“Баба улыбчива, ласкова, белолица. Из клетки на нее смотрит с холодным вниманием старая обезьяна … Баба ничем не одаряет голодных животных…—это не по ее карману. Тогда обезьяна, умирающая от старости и недоедания, приподнимается с тяжким усилием… Понурив бесстрастную морду, равнодушно раскорячив ноги, обратив на бабу тусклый и невидящий взор, обезьяна отдается дурному занятию… Румянец заливает бледные щеки женщины, ресницы ее трепещут и призакрывают синие глаза. Очаровательное движение, полное смущения и лукавства, изгибает шею. Вокруг бабы раздается ржанье солдат и подростков. Помотавшись по зверинцу, она снова подходит к обезьянской клетке.

Ах, старый пес, слышен укоризненный шепот. Совсем ты из ума выжил, бесстыдник. Баба вытаскивает из кармана кусок хлеба и протягивает обезьяне. Трудно передвигаясь, животное приближается к ней, не спуская глаз с заплесневевшего куска.

– Люди голодом сидят,— бормочет солдат, стоящий неподалеку.

– Что зверю-то делать? Зверь—он молчит…

Обезьяна ест внимательно, осторожно двигая челюстями. Луч солнца тронул сощуренный бабий глаз. Глаз засиял и покосился на сгорбившуюся полосатую фигурку.

– Дурачок,— с усмешкой прошептала женщина. Ситцевая юбка ее взметнулась, ударила солдата по глянцевитым сапогам и, медлительно виляя, потянулась к выходу, туда, где вспыхнувшее солнце буравило серую дорожку. Баба уходит—солдат за нею… Старая полька… стоит рядом со мной и торопливо бормочет… о людях, о Боге и об обезьяне…

[Приходит] комисси[я]…—рассмотреть, какие животные являются менее ценными. Таких надлежит пристрелить, так как кормов не хватает…. Старцы останавливались у клеток. Навстречу им приподнимались на высоких ногах двугорбые верблюды и лизали руки, говоря о покорном недоумении души, обеспокоенной голодом. Олени бились мягкими неотросшими рогами о железные прутья. Слон, неутомимо шагавший на возвышении, вытягивал и свертывал хобот, но не получал ничего…

За зиму в зоологическом саду издохло восемь львов и тигров. Им дали в пищу негодную ядовитую конину… Из тридцати шести обезьян… тридцать четыре умерли от чахотки и недоедания. В Петрограде обезьяна не живет больше года” (“Новая жизнь”, 9 июня 1918 г.; Ходасевич начал “Обезьяну” 7 июня!).

В предпоследнем абзаце проходит мотив “философского” обзора обитателей зоопарка, заданный Хлебниковым и повторенный Шкловским. Но бабелевский очерк акцентирует тему неволи, обостренной голодом, который объединяет животных, в первую очередь, обезьян, с людьми. Налицо и мотив обмена взглядами и кормления, общий с шарманочным вариантом топоса, но тоже в неповторимо бабелевском повороте. Подателем еды является женщина, и контакт эротизирован (Шкловский повторит мотив “скучного обезьяньего дела”, но бессюжетно): он вызывает, под благотворным действием вуайеризма и лучей “мопассановского” солнца (ср. “В щелочку”, “Гюи де Мопассан”), ответную реакцию женщины, которая отдаст обезьяне последнюю еду, а солдату—“ласковость” из первой фразы очерка. Бабелевский контакт с обезьяной не менее драматичен, чем ходасевичевский, снижение заходит еще дальше, но ситуация сведена к базовым экзистенциальным категориям—голоду и сексу.

Зощенковскую трактовку связывают с предыдущими многочисленные сходства, но она существенно отлична. Прежде всего, от Ходасевича—интересом к биологической, а не культурно-исторической и творческой стороне человеческой жизни. Авторитетная роль Александра и Дария у Зощенко передана Дарвину, а Дарий иронически снижен до “коварного перса”. Только у Зощенко (и Бабеля) зверь не выступает аналогом художника.

Самая творческая обезьяна в клетке—у Набокова, в послесловии 1958 г. к “Лолите” писавшего, что первым толчком к ее сочинению было мелькнувшее в парижской газете году в 1940-м сообщение об обезьянке, которая нарисовала решетку собственной клетки (о чем есть у А&М). Видимо, это еще одна мистификация—набоковеды до сих пор не обнаружили такой газеты; нет упоминаний о подобном рисунке и в монографииях о живописи обезьян. (Кстати, Зощенко Набоков ценил еще до его травли 1946 г.)

От хлебниковского зоосада зощенковский текст отличается сосредоточением на обезьянах—остальные звери его не интересуют, хотя идея проекции человеческой психики на обезьянью сохраняется. Главное отличие от Шкловского (и Ремизова) состоит в устранении культурных коннотаций, хотя мотив обезьяньей сексуальности есть уже и у Шкловского, причем у обоих обезьяны поданы как самцы (ср. у Зощенко “лапали своих самок”), с которыми отождествляет себя рассказчик. Последнее четко видно на фоне бабелевского текста, где мужчина-рассказчик отделен от женщины-персонажа, вовлекаемой в любовную игру с обезьяньим самцом.

От Бабеля, как и от Ходасевича, зощенковский эпизод отличает программная отмена этического подхода, хотя во всех трех случаях совершаются добрые (у Зощенко для контраста и злые) поступки. Зощенковский рассказчик не вступает в личный контакт с обезьянами, оставаясь лишь наблюдателем, осмысляющим увиденное, хотя (в отличие от Шкловского и Хлебникова), сюжетный контакт налицо, причем кормление, как и у Бабеля, осуществляет женщина.

Но наиболее оригинальна у Зощенко трактовка зоосадовских обезьян как не чувствующих своей неволи, что видно из их “великолепного пира здоровья и жизни”, их контраста с “заморенными ленинградскими обезьянками” (вспомним фразу Бабеля о смертности обезьян в Петербурге) и описания их как “живущих почти под своим родным небом”. Это работает на зощенковскую концепцию, что даже в неволе (читай—при любом режиме) счастье зависит от психического здоровья, состоящего в освобождении от культуры, утонченного сознания, а главное, памяти. Обезьянку бьют—она полноценно злится, ее угощают—она полноценно радуется, ибо уже забыла о недавней боли. Здесь главное отличие зощенковской трактовки от ходасевичевской, согласно которой обезьянье рукопожатие возвращает поэту культурную и поэтическую память.

Возникает вопрос: нет ли у зощенковской темы прецедента в рамках обезьяньего топоса? Как часто бывает, вопрос достаточно поставить, чтобы ответ оказался очевидным.

5

В диком состоянии, но во взаимодействии с человеком и в виде проекции человеческого общества, звери, в частности, обезьяны, представлены в “Книгах джунглей” Киплинга (1894-1895), где не исключено влияние индийского эпоса (в других книгах у него фигурируют и персонажи “Рамаяны”, в том числе Хануман). Первый полный русский перевод, “В Джунглях. Рассказы из Книги Дебрей”, вышел в 1905 г., но начиная с 1895 г. рассказы о Маугли печатались в журналах и в сборниках, причем в одном из них (“Рассказы из жизни детей и животных в Индии”, СПб, 1895) описывалась “Обезьяна с ошейником”, столь успешно противостоявшая людям, что сравнивалась с Хануманом. Для нас особенно важна, конечно, “Охота Каа”, где действует Обезьянье Племя Бандар-Лог.

Все звери живут по Закону Джунглей, а “Маугли, как Человеческому Детенышу, пришлось изучать много больше”—не только общий Закон, но и Кличи разных звериных племен (“В Джунглях много наречий. Я знаю их все!”), и только обезьяны стоят особняком. Побывав у них, Маугли рассказывает:

“- [О]ни надавали мне орехов… и сказали, что я им кровный брат, с тою только разницей, что у меня нет хвоста и что со временем я буду у них предводителем…

– Слушай…,— молвил Медведь…— Я научил тебя Закону Джунглей, кроме Народа Обезьян… У них нет закона… Они не имеют своего языка, но пользуются украденными словами, которые подслушивают… за нами… У них нет предводителей. У них нет памяти. Они… бахвалятся, что они великий народ… но достаточно упасть ореху, чтобы они залились смехом и тут же все забыли… Народы Джунглей изгнали их из своего языка и из своей памяти!…

Обезьяны, наблюдая Маугли с деревьев… говорили, что теперь у них непременно будет предводитель, и они станут самым умным народом в Джунглях…. Они притащили мальчика в заброшенный город… Город построен был… каким-то царем в незапамятные времена… Обезьяны называли это место своим городом… Однако.. обезьяны не знали, для чего построены здания… Они усаживались в кружок в зале заседаний царского совета… воображая себя людьми… собирали… старые кирпичи, потом забывали, куда их спрятали… Они исследовали все… подземелья дворца… но никогда не помнили, что они видели, чего нет… Они пили из водоемов [!] и мутили воду…” (“Охота Каа”).

В этих пассажах угадывается прообраз Обезьяньей Палаты. Ремизов как бы принимает всерьез и овеществляет культурные претензии Бандар-Логов, дает им предводителя (царя Асыку), законы и письменность, в то же время сохраняя за ними преимущества оппозиционной вольницы. Еще более радикальное обращение как киплинговской гипограммы, так и ремизовской, предлагает Зощенко (который ребенком мог читать рассказы о Маугли, а в 1921 году был принят Ремизовым в обезьяний орден). Озабоченный психологическими секретами исцеления, Зощенко выделяет среди особенностей Обезьяньего Племени забывчивость, дарующую свободу от гнета памяти и культуры. Очевидна перекличка с Киплингом и вероятна с Ходасевичем: “обезьяна, позабыв обиду и боль [ср.: “достаточно упасть ореху, чтобы они залились смехом и тут же все забыли”], позволила даже коварному персу [ср. Дария, а затем лирического героя “Обезьяны”] погладить себя по лапке”.

Положительная до зависти переоценка беспамятства (“Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни”) резко противопоставляет зощенковскую главку всем другим вариантам обезьяньего топоса. В более широком плане она, конечно, вписывается в руссоистскую традицию, идеализирующую естественного человека, но в особом преломлении, связанном с увлечением Зощенко Ницше и Фрейдом и, что касается приятия неволи, его ориентацией на Гете, максиму которого: “Лучше несправедливость, чем беспорядок”, он берет в 30-е годы на вооружение.

Главка из “Возвращенной молодости” не была последним словом Зощенко на обезьянью тему. Рассказ “Приключения обезьянки”, появившийся в 1945 году в “Мурзилке”, а в следующем перепечатанный в “Звезде”, с изменениями и под названием “Приключения обезьяны”, примечателен не только спровоцированными им гонениями. Он представляет собой своего рода зощенковскую ретроспективу. В рассказе действует старик Гаврилыч, напоминая о фельетонном псевдониме Зощенко и персонаже некоторых ранних рассказов. Появляется он на пути в баню, держа в руках корзинку с мылом и бельем. Эта аллюзия на прославившую автора “Баню” развивается далее, когда Гаврилыч берет с собой обезьянку. Происходят сцены с неизменными кассиршей, милиционером и опять Гаврилычем, держащим в руках очередную эмблему зощенковской новеллистики—сапоги; ранее действие развертывалось в магазинной очереди и включало конфликт с продавщицей, а венчает сюжет разрешение коммунальной склоки между бабушкой и обезьяной. Характерны для Зощенко и оба скрещенные жанра: рассказа для детей и рассказа о войне.

Среди круга реминисценций видное место занимает обезьяний мотив, обозначенный заглавием и сразу поданный в зоопарковом варианте, по-зощенковски сниженном и напоминающем о главке из “Возвращенной молодости”.

“В одном городе на юге был зоологический сад. Небольшой зоологический сад, в котором находились—один тигр, два крокодила, три змеи, зебра, страус и одна обезьяна, или, попросту говоря, мартышка. И, конечно, разная мелочь—птички, рыбки и прочая незначительная чепуха из мира животных”.

В зоосад попадает бомба, некоторые животные убиты, обезьянка бежит и в серии комических столкновений с людьми демонстрирует свою здоровую, естественную, но тем самым антисоциальную природу, остраняющую, a la Холстомер, стеснительные условности человеческого, в частности, советского образа жизни, что так задело Сталина и Жданова, особенно слова: “Эх, думает, зря покинула зоосад. В клетке спокойнее дышится” (ср. “великолепие жизни…. почти под … родным небом” в тексте 1933 г.).

Вопрос о социализации и аккультурации обезьяны встает в связи возражениями родительской фигуры против желания мальчика Алеши взять обезьянку в дом.

“Нет, бабушка… [я] вам гарантирую… Я воспитаю ее, как человека. Я научу ее кушать с ложечки… Что же касается прыжков, то не могу же я запретить ей лазать на лампу, которая висит на потолке. Оттуда, конечно, она может прыгнуть вам на голову. Но вы, главное, не пугайтесь… [п]отому что это всего лишь безобидная обезьяна, привыкшая в Африке прыгать и скакать”.

В этой программе действий, явственно перекликающейся с более ранним текстом, африканским прыжкам обезьяны дан в рамках цивилизации значительный простор. Но в эпилоге, когда убежавшая и вновь обретенная обезьяна уже давно живет у Алеши, перевоспитание оказывается удручающе полным:

“Она никуда не убегает. Стала очень послушной. Нос вытирает носовым платком. И чужих конфет не берет. Так что бабушка… очень довольна… [О]безьяна сидела важная такая, как кассирша в кино. И чайной ложкой кушала рисовую кашу. Алеша сказал мне:

– Я воспитал ее, как человека, и теперь все дети и даже отчасти взрослые могут брать с нее пример”.

Пример с обезьяны предлагается теперь брать по линии не великолепного и динамичного пира жизни, а приличного поведения за столом. Такой успех перевоспитания, разумеется, был бы невозможен при отсутствии у обезьяны памяти, и, наверно, именно поэтому в эпизодах ее естественного поведения акцентируется импульсивная непосредственность реакций (на еду, боль и т. п.), а отрицательный аспект дикости объясняется недостатком понимания (“Ну—обезьяна. Не человек. Не понимает, что к чему”), оставляющим дверь открытой для обучения. (Кстати, по линии обучаемости зощенковский сюжет являет обращение рассказа Б. Житкова “Про обезьянку”, 1935, где воспитание полностью проваливается; вспомним и непобедимую обезьянку с ошейником Киплинга).

Еще одно характерное отличие новой обезьяны—ее пол. В “Возвращенной молодости” обезьяны представали самцами, которым хотел бы уподобиться рассказчик и с которыми агрессивно повел себя другой мужчина (перс), а сострадательно—дама. Обезьянка 1946 года это, скорее, ребенок, что соответствует жанру детского рассказа и выражено уменьшительным суффиксом. И—существо женского пола, ввиду не только грамматического рода слов “мартышка” и “обезьяна” и постоянного повторения местоимения “она”, но и стиля обращения к ней (“милочка”, “красавица мартышка”, “любимая/обожаемая обезьянка”) и с ней (ее ревнует/с ней соперничает бабушка, которая “даже хотела ударить ее по лапе”, ср. аналогичный поступок перса; мужчины гладят ее, берут на руки; Гарилыч думает: “на шею ей бантик привяжу”, Алеша “любовно держит ее в своих руках”, “еще крепче прижал ее к себе”).

У этого неожиданного смыкания зоопаркового варианта с русалочьим есть интересный зощенковский прецедент, чем подкрепляется ретроспективное прочтение рассказа. В фельетоне под каламбурным названием “Горько” (1929)

“ответственный работник… П.” начинает ухаживать за Верочкой, которая “одевается чересчур бойко”, красится, кокетничает. “Товарищ П…. видит, барышня… безусловно, чуждый элемент. Придется заново ее воспитать [!] и привить ей новые взгляды. Чтоб это, главное, был человек [!], а не обезьянка [!] с бантиком [!]. Но, думает, на то я и передовой товарищ, чтоб за такие трудные делишки браться” [ср. Алешу].

Он разводится, женится на Верочке и приступает к ее перевоспитанию. “Очень, конечно, от этого нажима [!] барышня горевала и конфузилась, но потом… начала перевоспитываться… Она перестала мазать свои губки. Она пошила себе длинные платьица. Она начала ходить с портфельчиком”. Но “месяца через два или полтора… тов. П. развелся с ней и женился… на новенькой малютке. И начал ее перевоспитывать, с тем чтобы из этой напудренной обезьянки [!] сделать настоящего, достойного человека [!]”.

Как видим, перевоспитание “обезьянки” с успехом осуществлялось уже в 1929 году, но изображалось оно тогда более двусмысленно. Героине-обезьянке Зощенко дал имя своей жены, а облик—жены и ряда других женщин из своего донжуанского опыта (такой перенос женщин из жизни в литературу практиковался им нередко). Полтора десятка лет спустя, сам уже подвергшись проработке за “Перед восходом солнца” (1943), Зощенко постарается представить перевоспитание в самом идиллическом свете, но полностью спрятать обезьяньи уши под колпак юродивого ему не удастся.

* * *

Чем мне закончить мой отрывок? Когда все правильно, карта сама идет в руки. В составленном М. З. Долинским сборнике произведений Зощенко и материалов о нем (“Уважаемые граждане”, 1991) вслед за “Приключениями обезьяны” в качестве “Эпилога” идет текст песни Галича “На сопках Маньчжурии. Памяти М. М. Зощенко” (1969; опубл. 1988). Текст длинный и не из лучших. Но какой!

В матершинном субботнем загуле шалманчика/ Обезьянка спала на плече у шарманщика,/ А когда просыпалась, глаза ее жуткие/ Выражали почти человечью отчаянность/…/ И Тамарка-буфетчица очень печалилась…/…/ А последний шарманщик—“обломок империи”—/ Все пылил перед Томкой павлиньими перьями/…/ И спала на плече обезьянка прокатная/…/ А часов этак в десять, а может, и ранее,/ Непонятный чудак появился в компании./ Был похож он на вдруг постаревшего мальчика./ За рассказ, напечатанный неким журнальчиком,/ Толстомордый подонок с глазами обманщика/ Объявил чудака— всенародно— обманщиком!…

“Чудак” спрашивает боржом (Обезьянка проснулась, тихонько зацокала,/ Загляделась на гостя, присевшего около), его нет, Тамарка бежит на угол, приносит и наливает чудаку (Не знавали в шалмане подобные почести!), шарманщик играет для него (Приказала: “Играй,—человек в одиночестве”), алкаши и шлюхи замолкают (Не взрывалось молчанье—ни матом, ни брехами,/ Обезьянка сипела спаленными бронхами…), чудак слушает, потом целует Тамарке руку и уходит, не взяв сдачи… Вот какая странная эпоха—/Не горим в огне и тонем в луже!/ Обезьяне было очень плохо—/ Человеку было много хуже!…

Сознательно ли ориентировался Галич на рассмотренный топос или тот сам все за него сделал, но в песне нашлось место и шарманщику, и несчастной обезьянке, и Художнику, и эмпатии, и утолению жажды, и руке, и поцелую, и историческому фону.

Санта-Моника, июнь 2001 г.


* Эссе написано без ссылочного аппарата. Но приятный долг автора поблагодарить коллег за скорую электронную и иную помощь—многочисленные подсказки, справки и поощрение к работе. В особенности, М. Л. Гаспарова, А. А. Долинина и Омри Ронена, а также М. А. Аркадьева, Г. А. Барабтарло, А. Д. Вентцеля, К. В. Долинину, А. Л. Осповата, Л. Г. Панову, Н. В. Перцова, Томаса Сейфрида, С. А. Старостина, Роберта Хьюза, Ю. Г. Цивьяна и Ю. К. Щеглова.