Александр Жолковский

Повторимо всего лишь
слово: словом другим.
Бродский, «Строфы»

1. Пародирование

Традиция. Шестой из «Двенадцати сонетов к Марии Стюарт» Иосифа Бродского — вызывающая перелицовка пушкинского «оригинала»:

Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно.
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
1829

Я вас любил. Любовь еще (возможно,
что просто боль) сверлит мои мозги.
Все разлетелось к черту на куски.
Я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее: виски:
в который вдарить? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт! Все не по-людски!
Я вас любил так сильно, безнадежно,
как дай вам Бог другими — но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не сотворит — по Пармениду — дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!
1974

Это не первая в русской поэзии попытка освоить пушкинский образец преодоления несчастной любви в отчужденно-элегическом пятистопном ямбе. Ср., например, бунинскую вариацию:

Спокойный взор, подобный взору лани,

И все, что в нем так нежно я любил,

Я до сих пор в печали не забыл.

 

Но образ твой теперь уже в тумане.

А будут дни — угаснет и печаль,

И засияет сон воспоминанья,

Где нет уже ни счастья, ни страданья,

А только всепрощающая даль.

1901

Бунин сохранил многие черты оригинала, хотя и переосмыслил его. У Пушкина к концу контрапунктно нарастают как отчужденность, так и вовлеченность лирического субъекта, сквозь спокойную доброжелательность проглядывает вспышка ревнивой страсти[1]. Бунин, напротив, идет от любви к полному забвению и прощению, чему вторит движение от крупнопланового чувственного пятна в начале (взора лани) к размытой импрессионистической дали в конце, поддержанное развитием рифменного вокализма и другими средствами.

Реинтерпретация, как видим, совершается с полным пиететом, который вообще характерен для многочисленных вариаций на ту же пушкинскую тему, включая во всех отношениях вольные, принадлежащие Серебряному веку[2]. Они могут с эстетским вызовом смаковать покинутость субъекта или напряженность любовного треугольника (а то и квадрата), но сохраняют искренность чувства и органичность формы. Все это еще не пародии — в отличие от сонета Бродского, где пародиен самый сюжет объяснения в любви к статуе, ибо взаимодействие между живой страстностью и холодной статуарностью — один из инвариантов Пушкина. «Сонеты к Марии Стюарт» вообще напичканы снижающими отсылками к самым разным текстам,[3] а Шестой специально посвящен систематическому обнажению поэтики «Я вас любил…»[4].

Обнажение приемов. В содержательном плане происходит следующее. Несчастная любовь огрубляется до физической боли и преувеличивается до покушения на самоубийство, отказ от которого иронически мотивируется чисто техническими трудностями (обращение с оружием, выбор виска) и соображениями престижа (все не по-людски)[5]. За пушкинским другим усматривается открытое множество любовников[6], а намек на неповторимость любви поэта развернут в шутейный философский трактат со ссылкой на первоисточник. Бог из полустертого компонента идиомы (дай вам Бог) возвращен на свой пост творца всего сущего, но с оговоркой, что творить разрешается только (не) по Пармениду. Робкая нежность оборачивается физиологией и пломбами, плавящимися от жара, раздутого из пушкинского угасла не совсем. А романтическая сублимация чувства доводится до максимума (притязания на грудь любимой переадресуются устам) и далее до абсурда (объектом страсти оказывается не женщина, а скульптура, а субъектом — даже не мужчина с плавящимися пломбами во рту, а сугубо литературное — пишущее и зачеркивающее — ‘я’)[7].

Содержательным преувеличениям-снижениям вторят формальные, начиная с перевода речи в более возвышенный, сонетный жанр, каковой, однако, подвергается решительной деформации, ибо Бродский нарушает все предусмотренные в сонете границы: между катренами, между восьмистишием и шестистишием и между терцетами.

Пушкинский словарь осовременивается и вульгаризуется. Вместо быть может Бродский ставит возможно, вместо души — мозги, вместо безнадЕжно — безнадЁжно, вместо так искренно — глуповатое так сильно. Появляются разговорные черт, все разлетелось на куски, не по-людски, канцелярское и далее и откровенно просторечное вдаритьЧерт и все даже повторены, чем нарочито убого имитируются изящные пушкинские параллелизмы.

Обнажает Бродский и композиционный принцип оригинала — подспудное нарастание страсти к концу. Подспудность выражена у Пушкина формальной усложненностью структуры, в частности — синтаксической сложностью двух заключительных строк с их однородными членами (так искренно, так нежно), придаточным (так… как…), пассивом (любимой другим) и тяжелой инфинитивно-объектной конструкцией (дай вам Бог… быть), прорываемой анаколуфом (повелительным дай, грамматически недопустимым в придаточном предложении).

Бродский мог бы прямо начать с такой сложности[8], но в 6-м сонете он, подобно Пушкину, приберегает эффект затрудненности на конец, где далеко превосходит оригинал. Последние 5 (если не 7) строк образуют единое предложение, содержащее однородные члены (жар, хруст), придаточное (чтоб…), деепричастный оборот (будучи…), инфинитивную конструкцию (жажды коснуться) и вводные слова и предложения (по Пармениду; “бюст” зачеркиваю[9]). Сонет кончается явным crescendo с восклицательным знаком, мимолетным обнажением бюста и поцелуем (хотя и всего лишь в виде воспоминания о желании).

Утрирует Бродский и общее риторическое увязание утвердительного лейтмотива Я вас любил… в многочисленных оговорках. У Пушкина подобные отрицательные, уступительные и т.  п. частицы (но, не, пусть), а также модальные словечки, ко­торыми насыщена первая строфа оригинала (еще, быть может, не совсем и др.), подрывают признание в неугасшей любви не только по существу, но и структурно, сбивая цельность интонации. Пародируя этот эффект, Бродский увеличивает число таких частиц (НО сложно — НЕ дрожь, НО[10] — НЕ по-людски — НО НЕ даст — НЕ сотворит, не говоря о глаголе ЗАЧЕРКИВАЮ) и выделяет их постановкой в ключевые позиции. А главное, он нанизывает многочисленные переносы: начинает с усиления (до точки) скромной остановки после лейтмотивного Я вас любил; затем как бы копирует и лишь лексически снижает (заменой на возможно) второй пушкинский перенос (быть может), а в действительности резко его усиливает, подменяя вводное слово к группе сказуемого вводным предложением, удваивающим подлежащее: Любовь еще (возможно, что просто боль), чем мотивированы скобки в первой же строке; и далее позволяет переносам, тире, вводным словам, обрывам и остановкам совершенно завладеть текстом и достичь кульминации в целом вводном предложении (“бюст” зачеркиваю).

Игра с оригиналом. Один из утонченных структурных эффектов оригинала — подготовленная неожиданность его финальной рифмы. Часто рифмующее слово заранее вводится в предыдущий текст[11]. Возьмем альбомный парадокс Пушкина «Бакуниной»:

Напрасно воспевать мне Ваши именины

При всем усердии послушности моей;

Вы не милее в день святой Екатерины

Затем, что никогда нельзя быть Вас милей.

Финальное милей предсказывается не только рифмой (моей), но и словом (не) милее, готовящим его лексически, грамматически и фонетически.

Этот прием настолько распространен, что сама неожиданность становится ожидаемой. Написанная по этой схеме, II строфа «Я вас любил…» выглядела бы примерно так (с финальным любим, полностью предсказанным комбинацией любил + томим):

*Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно.

Как не был никогда никто любим.

Однако Пушкин, обожавший сюрпризы в рифмовке (ср. его знаменитое морозы/ (риф)мы розы), не удовлетворился подготовленной неожиданностью первого порядка и передернул рифмы вдвойне. Вместо любим он поставил в рифму другим, но ожидавшееся любим не выкинул, а лишь передвинул из рифменной позиции в предрифменную (в форме любимой), чем освежил прием: ожидания и обмануты (рифма не та), и выполнены, хотя и неожиданным образом (рифма есть; ожидавшееся слово включено в строку). Еще важнее, однако, тематическая уместность эффекта: доминанта стихотворения (которое по содержанию посвящено отказу от банальной концепции любви, сюжетно построено на отдаче любимой сопернику, а текстуально движется от я к другому, появляющемуся в конце) оказывается спроецированной в план рифмовки: ожидаемое рифменное слово вытесняется неожиданным, в буквальном смысле ‘другим’.

У Бродского это изящное словесное уступание места грубо обнажено. Поэт прямо заявляет о вычеркивании напрашивающейся рифмы в пользу другой, так сказать, сублимированной. Правда, Бродский играет с другими словами (хруст – бюст – уст вместо любил – томим – любим – другим) и не воспроизводит пушкинскую структуру в точности: бюст лишь частично подготовлен хрустом. Зато неприемлемость зачеркиваемого слова выпячена переносом из сферы подспудных рифменных ожиданий, с одной стороны, в предметный план — в виде непристойности, а с другой, в языковой — в виде неграмотности (*коснуться бюст?).

2. Инвариантная подоплека

Возникает вопрос: сводится ли суть 6-го сонета к виртуозному пародированию оригинала на всех уровнях или же Бродский вносит в него что-то свое и тем самым апроприирует его? Перечитаем сонет еще раз, на этот раз на фоне других текстов его автора.

Строки 2 – 3. ‘Боль’ — частый мотив Бродского; она проклятие всего живого, изнанка страсти и цена жизни:

Боль не нарушенье правил: страданье есть способность тел и человек есть испытатель боли[12].

Один из типичных носителей боли вообще и любовных страданий в частности — мозг:

Сравни с собой или примерь на глаз любовь и страсть и — через боль — истому… Но ласка та, что далека от рук, стреляет в мозг, когда от верст опешишь, проворней уст: ведь небосвод разлук несокрушимей потолков убежищ.[13]

От боли в мозгу мотивные связи протягиваются к разлуке, устам, вискам, костям и творчеству:

В моем мозгу какие-то квадраты, даты, твоя или моя к виску прижатая ладонь… затасканных сравнений лоск прости: как запоздалый кочет, униженный разлукой мозг возвыситься невольно хочет[14].

Готовым оказывается не только весь тематический комплекс, но и рифменное сцепление мозга с виском. Что касается сверлящего характера боли в сонете, то он соответствует форме мозговых извилин (ср.: Твой мозг перекручен, как рог барана), предвещает мотив пули в висок (ср. выше стреляет в мозг) и отлит в готовую идиому.

‘Разлетание к черту на куски’[15] не только готовит выстрел, но и представляет характерный для Бродского мотив ‘распада, развала’:

Что-то внутри, похоже, сорвалось, раскололось; в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Черт (здесь и ниже, в 7-й строке) — обращенное предвестие Бога, венчающего пушкинский текст, а в сонете Бродского открывающего заключительное шестистишие[16].

Строки 4 – 7. Мысленная примерка самоубийства и сопутствующей ему дрожи тоже неоднократно встречается у Бродского, часто в комбинации с кровью, разлукой, виском, зубами пастью и под знаком ошибки:

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом; Но не ищу себе перекладины: совестно браться за труд Господень. Впрочем, дело, должно быть, в трусости. В страхе. В технической акта трудности. Это влиянье грядущей трупности[17].

Несмотря на жалобы на сложность с оружием, самоубийство применяется в стихах Бродского довольно часто:

И жажда слиться с Богом, как с пейзажем, в котором нас разыскивает, скажем, один стрелок;Здесь пуля есть естественный сквозняк. Так чувствуют и легкие и почка[18].

За навязчивыми картинами самоубийства стоит одна из центральных тем Бродского — тема ‘пустоты, грани небытия’, часто выступающая в форме физического страха смерти и боли, подстерегающих человека. Характерны образы:

риска быть подстреленным; разыскивающего нас стрелка; моря крови, готового ринуться в брешь; пули как сквозняка; боязни грядущей трупности; гангрены, взбирающейся по бедру полярного исследователя; короля червей, который загодя ликует, предвкушая трупы; рыбы, на чешуе которой уже лежит отблеск консервного серебра; головы, ожидающей топора, и т.п.[19]

Особенно живо поэт представляет себе боль в голове/ шее:

Во избежанье роковой черты, я пересек другую — горизонта, чье лезвие, Мари, острей ножа. Над этой вещью голову держа не кислорода ради, но азота, бурлящего в раздувшемся зобу, гортань… того… благодарит судьбу[20].

Одна из излюбленных вариаций на эту тему содержит сходные с 6-м сонетом образы неповторимости жизни, орудия убийства и почти ту же каламбурную рифму:

Бобо мертва. На круглые глаза вид горизонта действует как нож, но тебя, Бобо, Кики или Заза им не заменят. Это невозможно.

Существенная деталь несостоявшегося самоубийства — колебания (в выборе виска). Это тоже повторяющийся мотив: Бродского интересуют ‘альтернативные варианты’ поведения, мироощущения, жизни, бытия.

Чем это было?… Самоубийством? Разрывом сердца в слишком холодной воде залива? Жизнь позволяет поставить “либо”… ризы Христа иль чалма Аллаха… в два варианта Эдема двери настежь открыты, смотря по вере[21].

Этот отрывок (из «Памяти Т.») сочетает тему альтернативности с мыслями о самоубийстве, смерти, богах, устройстве мира ‘по’ тому или иному учению и даже о выборе слова, то есть накладывается на 6-й сонет целым пучком мотивов.

Строки 9 – 11. Дважды — любимое словечко Бродского, настолько, что даже с жажды оно рифмуется не раз:

Снайпер, томясь от духовной жажды[22], то ли приказ, то ль письмо жены, сидя на ветке, читает дваждыБедность сих строк — от жажды Что-то спрятать, сберечь; обернуться. Но дважды В ту же постель не лечь.

В последнем фрагменте с 6-м сонетом перекликаются также архаическое сих и рассуждения о поэзии (строк) и о неповторимости страсти. Кроме того, здесь как будто проясняется связь комплекса не… дважды с именем Парменида, который, в противоположность Гераклиту, полагал мир неизменимым и, значит, допустил бы возможность дважды войти в одну и ту же реку. Через сходную конструкцию (дважды… не) фразеологическая нить тянется к неповторимости любовного пыла лирического ‘я’ в нашем сонете[23].

Сама апелляция к Пармениду стоит в ряду многочисленных у Бродского ссылок на авторитеты, часто в тире или скобках, ‘по’ которым описывается данная ситуация и мир вообще: на Аристотеля, Катона, Архимеда (как на закон о вытеснении, так и на рычаг); на Гоббса, Малевича (белое на белом); Цельсия (температура); и на целую когорту «великих» по самым разным вопросам (см. «Письмо в бутылке»).

Мотив ‘мир по Иксу’ — еще одно воплощение общего релятивизма Бродского. Вспомним сказанное выше об игре в альтернативные варианты бытия, а также такие образы, как недостоверность мира в хмурый день; зависимость взгляда на вещи от снов, причем смотря кто спит; зависимость правды от искусства и существования шахматных фигур от логичности ходов; и, наконец, склонность Бродского набрасывать альтернативные идиллические сценарии жизни.

Релятивизм этот, однако, относителен. Бродский убежден в абсолютности смерти, пустоты, ‘ничто’ и в уникальной неповторимости жизни, любви, всего, что минутно и что бренно. Вновь и вновь варьирует он образы невозвратимости встреч с любимыми местами и женщинами; вечно занятого телефона; выхода вон из совместной жизни; тоски расстегиваться врозь; невозможности встать вдвоем в разлуке, так как одного светила не хватает на двоих; неизбежности лежать врозь и после смерти, будь то в раю или в аду; отсутствия жизни на других планетах и т.п.

В то же время его упорно занимает идея возврата, повторения, тождества. Она присутствует как возможность или сон; как встреча в уме или в ином измерении. Но повторимым parexcellence оказывается лишь искусство, слово, перо. Эти мысли часто являются как реакция на разрыв с любимой или эмиграцию, но этим не ограничиваются, восходя к основам жизненной философии поэта.

Мотивы ‘неповторимость встречи’ и ‘мир по Иксу’ дают интересные «математико-философские» совмещения. Таковы обильные ссылки на Эвклида, с его непересекающимися параллельными (насчет параллельных линий все оказалось правдой и в кость оделось) и прямыми, пересекающимися только в одной точке (Как две прямых расстаются вточке, пересекаясь, простимся…). А жажда встречи подсказывает всякого рода неэвклидовы решения, в частности ‘по’ Лобачевскому[24].

Роль ‘Эвклида = не-Лобачевского’ и берет на себя в 6-м сонете ‘ (не-)Парменид = Гераклит’, ‘по’ которому ничего не бывает дважды, так что тем более исключительной оказывается страсть, живописуемая в финале (ср. еще: Я любил тебя больше, чем ангелов и самого… в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало, повторяя).

Строки 12 – 14. От страсти связи часто ведут у Бродского, с одной стороны, к физиологии — жару, крови, костям, хрусту, пасти, больным зубам, а также грудям и прочим вольностям, с другой — к выбору слов и рифм, то есть ко всем составляющим комплекса, венчающего 6-й сонет. Страсть недаром рифмуется с пастью (например, в «Письме в бутылке»); ко рту, а также к треску костей, ведет и рассуждение о теле, раскаявшемся в страстях:

Зря оно пело, рыдало, скалилось. В полости рта не уступит кариес Греции древней, по меньшей мере. Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало…

Разрушающиеся зубы ассоциируются у Бродского со старением, разлукой, культурой и творчеством неоднократно[25], так что включение в финальный пассаж сонета плавящихся пломб оказывается вполне закономерным.

Комплекс ‘страсть – жар – хруст в кости – уста’ тоже повторяется. Он представлен в «Горении», где уста рифмуются с (обнажая) места (то есть, практически с бюстом), а горячо с ожог. А в «Ломтике медового месяца» (устриц) хруст рифмуется со (страсть, достигшая) уст в контексте обрывка жизни вдвоем и слов. Одно из стихотворений «Мексиканского романсеро» строится на соединении образов боли в губе, слова, творческого дара, расколовшегося внутреннего мира и жанра (правильней — жара); в стихотворении «Я был только тем, чего…» воспоминания о любимой включают мотивы касания, сотворения, голоса, жара. Встречается вне 6-го сонета и сближение уст и бюста: снег, что ундине уста занес, мой нежный бюст превратил в сугроб («Письмо в бутылке»), и даже рифма уст бюст (в стихотворении «Einem Alten Architekten in Rom»).

В нашем сонете уст и бюст привлечены в качестве альтернативных рифм к хруст, причем бюст вычеркивается. Дело, разумеется, не в непристойности бюста — Бродский иной раз загибает и не такое[26]. Но чаще он одновременно и скрывает, и обнажает непристойность — как по общехудожественным соображениям, так и ради специфического для него акцента на авторской воле:

И уже седина стыдно молвить гдео теплe твоих — пропуск — когда уснулаизвиваясь ночью на простыне — как не сказано по крайней мере — я взбиваю подушку мычащим “ты”[27].

Все три примера напоминают педалирование авторской воли с помощью вводных конструкций, примененное в 6-м сонете при зачеркивании бюста. Нередки у Бродского и прямые заявления о сознательном выборе слов, например:

Я пишу эти строки стремясь рукой… на секунду опередить “на кой”, с оных готовое губ в любую минуту слететь[28].

Безразличие Бродского к соображениям благопристойности очевидно: в одних случаях они вообще несущественны, в других выбор делается в пользу мата, а в третьих — в пользу приличий, но только после вызывающего произнесения запретных слов, как в последнем примере, который особенно близко (вплоть до упоминания о губах) напоминает концовку 6-го сонета[29].

Одним из первых в русской поэзии экзистенциалистский жест словесного произвола как ответа на окружающую пустоту опробовал, по-видимому, Мандельштам:

Я пью, но еще не придумал, из двух выбираю одно: Веселое асти-спуманте иль папского замка вино («Я пью за военные астры…»).[30]

О Мандельштаме, с его пристрастием к образу шевелящихся губ поэта, помазанных пустотой, напоминает и связанный с выпячиванием авторского присутствия выбор именно уст. По сюжету речь идет об органе поцелуев, но подспудно — об органе поэзии.

Бродский вообще любит кончать стихотворение образом губ:

Когда книга захлопывалась и когда от тебя оставались лишь губы, как от того кота; рыба рваной губою тщетно дергает словоразомкнуть уста любые. Отыскать чернила И взять перокрича жимолостью, не разжимая уст.

Даже в первом из этих примеров («Келомякки», IV), где губы явно эротичны, книга и интертекст — чеширский кот из «Алисы в стране чудес»[31] — индуцируют связь с устами, творящими поэзию, которые представлены в остальных приведенных концовках. А иногда Бродский сознательно сближает обе функции уст: Там есть места, где припадал устами тоже к устам и пером к листам.

Участие уст поэта подразумевается и в финальном поцелуе сонета — именно во рту у поэта рождается жажда коснуться… бюст… уст. В пользу поэтических уст свидетельствует также употребленный с ними глагол касания, особенно если сравнить 6-й сонет со следующим пассажем из «Разговора с небожителем»:

Уже ни о ком не видя места, коего глаголом коснуться мог бы, не владея горлом… Слюной кропя уста взамен кастальской влаги, кренясь Пизанской башнею к бумаге….

Здесь очевидна отсылка к «Пророку» Пушкина, как очевидно и то, что в слове коснуться Бродский контаминирует действия будущего поэта (пушкинское глаголом жечь) и серафима, снаряжающего его в творческий путь (пушкинские моих зениц [ушей] коснулся они он к устам моим приник)[32].

Таким образом, целый комплекс образов (‘жар + жажда + коснуться + уста’) делает «Пророк» вторым, наряду с «Я вас любил…», интертекстуальным источником сонета[33].

Типичной функцией уст как органа поэзии является преодоление смерти. В «Разговоре с небожителем», этом откровенном «Пророке» à 1а Бродский, поэт (как и в 6-м сонете) не умирает даже символически, а, сжав уста и сойдя с креста, идет на вещи по второму кругу, то есть уста участвуют в облегченном варианте воскресения. На это способны именно уста говорящие, а в пределе — поэтическое слово без уст, по-мандельштамовски рождающееся прежде губ:

И хочется, уста слегка разжав, произнести “не надо”. Наверно, после смерти — пустота; Когда вокруг — лишь кирпичи и щебень, предметов нет, а только есть слова. Но нету уст. И раздается щебет[34].

Подмена уст целуемых устами творящими закономерна — как ввиду очевидной метапоэтичности сонета, так и потому, что именно поэтическому слову дано в мире Бродского преодолевать разлуку, развалины и невозвратность момента — повторимо всего лишь слово: словом другим. Ибо бисер слов, написанных умирающим от гангрены полярным исследователем, покрывает фото супруги, к ее щеке мушку даты сомнительной приколов, и таким образом переживает их обоих. Как поэт объясняет любимой:

Дорогая, несчастных нет! нет мертвых, живых. Всё — только пир согласных на их ножках кривых. Видно, сильно превысил свою роль свинопас, чей нетронутый бисер переживет всех нас. Право, чем гуще россыпь черного на листе, тем безразличней особь к прошлому, к пустоте в будущем. Их соседство, мало проча добра, лишь ускоряет бегство по бумаге пера… Но мы живы, покамест есть прощенье и шрифт(«Строфы»).[35]

3. Пушкин по-бродски

Обрывание. Если сонет так богат инвариантами Бродского, то пушкинский оригинал в нем должен быть не только спародирован, но и потеснен чисто структурно. Как мы помним, важнейшее сюжетное изменение состоит в вынесении на поверхность страстного утверждения любви, образующего новый финал. Дополнительный простор создается, в первую очередь, большей длиной сонета, предоставляющей в распоряжение Бродского шесть «лишних» строк, а также вольностями в обращении с оригиналом.

Строго говоря, пересказ пушкинского текста заканчивается в середине 9-й строки, где Бродский на полуслове обрывает Пушкина своим но не даст![36] Эффект скомканности поддержан тем, что в полторы строки (8-ю и половину 9-й) втиснут материал из начала, середины и конца второй строфы оригиналаtitle=”” href=”/alexander-zholkovsky/bib52/#_edn37″>[37]. На обрывание работает и разделение 8-й и 9-й строк в рифменной композиции сонета: безнадежно — последняя рифма восьмистишия, а (не) даст — первая шестистишия[38]. Впрочем, техника перебивания и комкания применена уже и при пересказе первой строфы. Он сведен у Бродского к единственной — 1-й — строке (да и то натыкающейся на скобку), после чего мотив альтруистического подавления любви замещается эгоцентрическими размышлениями о самоубийстве и физическими образами, совершенно отсутствующими в абстрактно-куртуазном оригинале[39].

В синтаксическом плане именно первые девять строк написаны сравнительно короткими фразами, тогда как в финале Бродский дает волю своему витиеватому красноречию. Разумеется, весь синтаксис, с самого начала, — типичный для Бродского разорванный, «цветаевский». Но в начале сонета он как бы подверстывается к пушкинскому, а в конце выходит за классические рамки.

Что касается словаря, то к концу практически исчезает вульгарная лексика и появляются архаизмы и поэтизмы: Богбудучисотворитпо Парменидусей жар в кровикоснутьсяуст. Нейтрально-серьезная лексика проходит через весь текст (любовь, оружие, задумчивость, зачеркиваю), но в финале особое значение получают слова двойной стилистической принадлежности — низкие и высокие одновременно. Таковы: горазд, архаичное в контексте будучи и разговорное в контексте на многое; животная пасть, привлеченная к объяснению в любви; жажда, то ли духовная, то ли связанная с выделением слюны, которое угадывается за плавящимися пломбами; образ плавления, гиперболически мощный[40], но снижаемый контекстом слюны и пломб. В начале сонета подобная стилистическая двойственность намечена разве что словом сверлит. Таким образом, и лексическая композиция делит стихотворение на две части — пародийную и более серьезную.

В плане рифмовки Бродский тоже как бы комкает оригинал. У Пушкина рифмы плавно движутся от -ож- через -ем и -еж- к -им[41]. Бродский конспективно сводит -ож- первой строфы и -ежно второй в рифменную серию -ожно, которую заключает каламбурным совмещением обоих пушкинских рядов в своем безнадЁжно. В качестве мужской рифмы восьмистишия он использует –ги/ -ки-, то есть почти точную копию заключительной рифмы оригинала. Так рифменная четверка Пушкина оказывается сжатой до пары, которая и растягивается, с неизбежной пародийной монотонностью, на все восьмистишие.

Разделавшись с рифмами оригинала, Бродский обращается к новым созвучиям: -аст-ажды и -уст. Оба гласных и все три комплекса в целом (за исключением звука -) находятся на периферии пушкинского текста, ни разу не попадая под рифму и редко под ударение. Рифменное движение заключительного шестистишия образует четкий рисунок, основанный на эффектном сужении от широкого и звонкого -ажды к глухому и сдержанному — «сублимированному» — -уст[42].

Итак, основной композиционный принцип 6-го сонета состоит в том, что на нескольких уровнях — сюжетном, лексическом, синтаксическом, рифменном — Бродский как бы перебивает, комкает и отодвигает в сторону пушкинский оригинал, чтобы в конце выступить со своим собственным номером. По ходу сонета эта стратегия применяется даже дважды — к материалу сначала первой, а затем второй строфы оригинала. Более того, в первой же строке Бродский не только обрывает Пушкина, но и перевирает его, подменяя быть может своим возможно и повышая процент вводных конструкций. Перевиранием (естественно вытекающим из установки на пародию) сопровождается и вторая попытка пересказа (так сильнобезнадёжнодругими), чтобы затем смениться перебиванием (… — но не даст!).

Все это напоминает обращение с Пушкиным Маяковского:

Как это у вас говаривала Ольга? Да не Ольга! из письма Онегина к Татьяне. – Дескать, муж у вас дурак и старый мерин, я люблю вас, будьте обязательно моя, я сейчас же утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я («Юбилейное»).

Конверсия и апроприация. Потеснив классика, современный поэт насыщает текст собственными мотивами, — за пародийной оболочкой 6-го сонета вырисовывается структура типичного стихотворения Бродского. На первый план выдвинуты телесные образы, композиционное развитие которых вторит общей переориентации с пушкинской отрешенности на цинично-бравурный собственный тон. Эти ‘материальные’ мотивы вводятся в сонет двумя порциями — в середину (на место I строфы оригинала) и в конец (на место II), причем по нагромождению физиологических деталей три последние строки не уступают шести первым.

Первая группа образов (боль… сверлит… мозгизастрелитьсяоружиевискивдаритьдрожь) утрирует несчастность любви, а вторая (жаркровьширококостный хрустпломбыпастьжаждакоснутьсябюстуст) — ее уникальность и, значит, некий триумф. Переход от первой группы ко второй построен на сходстве и контрасте. Сходство в том, что и в начале, и в конце речь идет об отрицательных физиологических состояниях, служащих аккомпанементом любви, причем в обоих случаях в них вовлекается не только физиология, но и техника (оружиепломбы). Контрастный же ход состоит в том, что негативные физиологические ощущения начинаются в мозгу и висках, а затем через кровь и кости сосредоточиваются во рту, чтобы, наконец, разрешиться, улетучившись через губы в виде поцелуя/ поэтического слова; в начале металл угрожает страждущему телу, а в конце телесная страсть плавит металл.

Физиологической теме контрапунктно сопоставлено композиционное движение другой важнейшей серии инвариантов Бродского. Через все стихотворение проходит мысль об альтернативности и призрачности жизни, причем, как и в случае с физиологией, прочерчивается зигзаг от негативного начала к позитивному концу. Первым, едва заметным звеном цепи является альтернативная пара ‘то ли любовь, то ли боль’, полученная перевиранием пушкинского быть может. Затем следуют уже совершенно явные и сугубо бродские мотивы: потенциальность самоубийства, альтернативность висков, потенциальная множественность миров, творимых ‘по Иксу’, и, наконец, альтернативность возможных рифм и концовок, причем реальная неповторимость любви и определенность авторского выбора слов знаменуют поворот от релятивистских колебаний к по-релятивистски же произвольному — экзистенциалистскому — разрешению проблемы.

Эта мотивная цепь не случайно начинается с перевирания пушкинской вводной конструкции в 1-й строке. Релятивизм Бродского имеет своим поэтическим источником характерную пушкинскую самоотрешенность, первым проявлением которой в «Я вас любил…» является как раз быть может, а последним — решение уступить любимую другому. Иными словами, бесцеремонная перекройка оригинала не нацелена на пародию ради пародии, а представляет собой крайнее, но закономерное развитие пушкинских принципов. Попробуем сформулировать, как звучит 6-й сонет в целом — по отношению к пушкинскому тексту и сам по себе.

Новые элементы, которыми Бродский насыщает пушкинскую канву, выстраиваются в характерную диалектическую триаду. Одни (телесные состояния ‘я’ — от боли в мозгу до плавящихся пломб) акцентируют уникальную материально-физиологическую природу бытия. Другие (самоубийство, альтернативность и призрачность жизни, отсутствие реального объекта любви) представляют противостоящие человеку смерть и пустоту. А третьи (авторский произвол, проявляющийся в обилии скобок и тире, пародировании и обрывании оригинала, зачеркивании бюста и выборе уст, отсылка к «Пророку» и творческие коннотации уст) воплощают способность поэтического слова преодолеть великое Ничто. В целом возникает образ какой-то необычайно мощной, животной и в то же время чисто условной и риторической страсти, которая чудом держится в пустоте[43].

Тема живого, телесного и вообще материального, как бы упирающегося в нематериальное, смерть и пустоту, — одна из постоянно занимающих Бродского, в стихах которого ее варьирует целый комплекс характерных мотивов. Среди них:

встреча телесного с бестелесным, бесформенного с формой, зримости с беззвучием[44]; геометрическая вложенность жизни и любви в пространство, пространства во время, а времени — в смерть и пустоту; абстракции, воображаемые линии, арифметические действия и другие школьные и научные понятия, скрытые под реальностью или выводящие за ее пределы[45]; выход из комнат, прошлых связей, жизни; точка зрения с другого континента, с луны, из будущего, из ниоткуда или в никуда и в ничто; пристрастие к жанру эпитафии и многое другое.

Все эти мотивы многообразно связаны друг с другом: одной из масок бестелесности являются научные абстракции, в частности, ‘геометрическая вложенность’ в пустоту; абстракции выводят за пределы реальности, в никуда, и мотивируют точку зрения из ниоткуда, позволяющую увидеть жизнь беззвучной, бесплотной — и опять сначала. К этому кругу мотивов относится и образ безличной страсти в пустоте; ср. чеширские губы любимой и далее в том же стихотворении программные строчки:

Необязательно помнить, как звали тебя, меня….  безымянность нам в самый раз, к лицу, как в итоге всему живому, с лица земли стираемому беззвучным всех клеток «пли»... И наше право на «здесь» простиралось не дальше, чем в ясный день клином падавшая в сугробы тень… будем считать, что клин этот острый — наш общий локоть, выдвинутый вовне («Келомякки»)

Особенно сходен с несотворимой дважды, но безадресной страстью 6-го сонета[46] следующий фрагмент из стихотворения «Ниоткуда, с любовью…», которое в «Новых стансах к Августе» помещено непосредственно после «Сонетов» и образует с 6-м сонетом своего рода двойчатку, ибо трактует те же мотивы в более серьезном ключе.

Ниоткуда, с любовью, надцатого мартобря дорогой, уважаемый, милая, но не важно даже кто, ибо черт лица, говоря откровенно, не вспомнишь, не ваш, но и ничей верный друг вас приветствует… я любил тебя больше, чем ангелов и самого и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих, поздно ночью в уснувшей долине, на самом дне в городке, занесенном снегом по ручку двери.

Спасение от заносящей все пустоты приходит диалектически через ее приятие — через упование на пустые слова, на чистую словесность, на пир согласных на их ножках кривых, на бисер слов и бегство по бумаге пера, поскольку ‘слова’ сопричастны как призрачности существования, так и авторской воле, как пустоте, так и материальному миру. Отсюда ножкибегствопир и животный субстрат любовной риторики в нашем сонете[47], а также возможность, до предела разведя хрестоматийно пушкинские полюса звуков и жизни, получить их гибрид — смесь сильных чувств динозавра и кириллицы смесь.

Именно такой гибрид венчает 6-й сонет. Подобно пушкинскому оригиналу, структура которого тоже собрана в фокус в его финальном стихе, сонет завершается эмблематической строчкой: Коснуться — “бюст” зачеркиваю — уст! В ней есть все: герой и героиня; человеческое тело и камень статуи; объект плотской страсти и орган поэзии; поцелуй под занавес и чисто литературная правка текста; буквальные прикосновения и побуждение к творчеству через отсылку к «Пророку»; сублимация страсти à 1а Пушкин и чеширские губы для концовки; обнажение пушкинского отказа от напрашивающейся рифмы и демонстрация авторской воли в выборе слов; вводная конструкция и интенсивная фонетическая подготовка слова уст.

Последнее слово несет, помимо названных выше, еще один важный эффект. Оно четко отделено от предшествующего текста: синтаксически и графически — благодаря тире; семантически — благодаря зачеркнутости предыдущего слова; фонетически — благодаря перебивке цепи повторов комплекса у-с-т резко отличным зачеркиваю[48]. В результате слово уст предстает в виде точки, венчающей затянутый заключительный период. Контраст с длиной периода (да и всего сонета) доведен до максимума односложностью последнего слова, узостью гласного и глухостью согласных. Напряженный период разрешается еле слышным коротким выходом — согласно принципу, сформулированному в другом стихотворении, сходя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос («Я всегда твердил, что судьба — игра…»).

Этому структурному воплощению излюбленной Бродским ‘геометрической вложенности в пустоту’ вторит финальный иконический эффект: поскольку единственный гласный слова уст — губной[49], «Я вас любил…» Бродского заканчивается в буквальном смысле слова выпячиванием губ в объемлющую пустоту. Аналогичным физическим, тематическим и фонетическим жестом венчаются и «Сонеты» в целом: я благодарен бывшим белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду.[50]

4. Заключение

Кощунственно написанное поверх одной из святыньрусской классики, «Я вас любил…» Бродского имеет богатую интертекстуальную подоплеку, как традиционную, так и современную. В своем обращении с Пушкиным Бродский опирается на целый спектр установок, характерных для русской поэзии XX века: футуристическую десакрализацию à 1а Маяковский, по-ахматовски стоическое приятие условий человеческого состояния, отчаянную страстность и рваный синтаксис Цветаевой и дерзко вельможащуюся позу Мандельштама. Но та смесь сильных чувств динозавра с кириллицей, которая получается в результате, принадлежит именно Бродскому. Смесь эта не более цинична и не менее искренна, чем сплав порнографии, романтизма и металитературности в набоковской «Лолите». Анализ страсти, взятой в крайних ее проявлениях, характерен для литературы XX века — в этом смысле в один ряд с «Лолитой» можно поставить такие разные — тексты, как роман Пруста, «Эдичку» Лимонова или «Нинку» Высоцкого с рефреном А мне плевать, мне очень хочется. Но он не составляет ее монополии — достаточно оглянуться на «Мадам Бовари», «Манон Леско», а то и на Катулла. Новым является, по-видимому, сочетание такого анализа с рефлектирующим обнажением условной природы искусства, приводящее к сознательно экспериментаторскому анатомированию патологической страсти.

Принадлежа в этом смысле XX веку, Бродский и его сонет все же восходят к типично пушкинским установкам: изображению страсти сквозь призму бесстрастия; расщеплению ‘я’ на ‘человеческое, земное, любящее, страдающее, бренное’ и ‘поэтическое, полубожественное, посмертное, спокойно возвышающееся над смиренно идущими под ним тучами и собственными страданиями’[51]; к лирическим отступлениям, убивающим сюжет; и вообще к «высокой страсти… для звуков жизни не щадить». Однако, опираясь на опыт русского футуризма и, шире, модернизма вообще, Бродский простирает эти тенденции далеко за классические пределы[52]. Его сонет — это пушкинское «Я вас любил…», искренно обращенное Гумберт Гумбертычем Маяковским к портрету Мерилин Стюарт работы Веласкеса – Пикассо – Уорхола.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

О замысле разбора я рассказал Бродскому во время единственного часового разговора с ним в Энн Арборе (1980 г.), а первый его вариант написал, по  приглашению Льва Лосева,  пятью годами позже (т. е., еще до получения Бродским Нобелевской премии). Бродский остался к нему равнодушен.

Доклад по этой работе ней в РГГУ (1990?) вызвал возбужденную реакцию Л. М. Баткина (см. Жолковский 2003: 480-482), вылившуюся затем в длинную полемическую статью.

 


[1] О структуре пушкинского «Я вас любил…» см. Жолковский 1977, 1979.

[2]Ср. «О, быть покинутым — какое счастье!..» Кузмина, «Пусть голоса органа снова грянут…» Ахматовой, «Мне нравится, что вы больны не мной…» Цветаевой. Об интертекстуальном потомстве «Я вас любил…» см. статью Жолковский 1994:117-128.

[3]В частности: к Данте (Земной свой путь пройдя до середины…), Шиллеру (автору «Марии Стюарт»), стихам самой Марии Стюарт, Пушкину, Гоголю, Ахматовой (Во избежанье роковой черты…) и разнообразным русским клише — пословицам, романсам и т. д.; к Моцарту (айне кляйне нахт мужик), Мане («Завтрак на траве»), фильму «Дорога на эшафот» с Сарой Леандр; к парижской архитектуре и топографии и многому другому.

[4]Сонетная транспозиция пушкинского восьмистишия подсказывается как тематикой (‘возвышенная любовь’), так и метрикой стихотворения (пятистопный ямб — один из двух основных размеров русского сонета). В рифмовке Бродский следует принятой уже у Пушкина свободе сочетания опоясывающих рифм с перекрестными (AbbAbAbAccDeDe, как в пушкинском сонете «Мадонна»), далеко, впрочем, не достигая вольности ряда других своих «Сонетов» (5-го, 8-го, 9-го, 11-го, 15-го); ср. Прим. 38. Кстати, пушкинский текст отмечен влиянием ряда стихов Делорма (Сент-Бева), в том числе двух его сонетов (Викери 1972).

[5]Ср. у Ахматовой: Отчего все у нас не так? («Мы не умеем прощаться…») и По мне, в стихах все быть должно некстати, Не так, как у людей («Тайны ремесла», 2).

[6] Ср. в 5-м сонете: Число твоих любовников, Мари, превысило собою цифру три, четыре, десять, двадцать, двадцать пять. Среди интертекстуального потомства «Я вас любил…» множество ‘других’ встречается у И. Анненского: А потому, что я томлюсь с другими («Среди миров», 1901); Пастернака: Иди, благотвори. Ступай к другим… («Разрыв», 6, 1918); Ахматовой: («Сказал, что у меня соперниц нет…», 1921; под отрицанием).

[7]Расщепление авторского ‘я’ представлено уже в «Я вас любил…» Пушкина, являясь одним из воплощений оппозиции ‘страсть бесстрастие’.

[8]Иногда он не только кончает, но и начинает тирадой строк на пять-восемь, а то и на все четырнадцать (см. сонеты 4-й, 8-й, 15-й, 20-й и в особенности 17-й).

[9]Последнее совмещает эффекты сдерживающих пауз и страстной разорванности синтаксиса.

[10]Эта клаузула сочетает две черты, характерные для Бродского: перенос на служебном слове и составную каламбурную рифму (см. Крепс 1984: 7 – 11, 190 – 193).

[11]Кратко об этой технике вообще и в «Я вас любил…» в частности см. Жолковский 1979; ср. также Штокмар 1958Херрнстайн-Смит 1968.

[12]Ср. еще: Разве ты знала о смерти больше нежели мы? Лишь о боли. Боль же учит не смерти, а жизни.

[13]Ср. также: И вкус во рту от жизни в этом мире… И мозг под током!.. В мозгу горчит…пляска замерзших розг. И как сплошной ожог — не удержавший мозг.

[14]Ср. также: трезвость мысли снижается. Мозг в суповой кости таетБезумье дня по мозжечку стекло в затылок, где образовало лужу. Чуть шевельнись — и ощутит нутро, как некто в эту ледяную жижу обмакивает острое перо и медленно выводит “ненавижу”.

[15]Ср. у Ахматовой: И сердце рвется от любви на части («Есть в близости…»).

[16]Ср. также: Вещь можно грохнуть, сжечь, распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь не крикнет: “Ебёна мать”.

[17]Ср. также: То-то крови тесна вена: только что взрежь — море ринется в брешь… вход в бессмертие врозьЗастегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе, то не все ли равно, ошибиться крюком или моремИ если резко шагнуть с дебаркадера вбок, вовне будешь долго падать, руки по швам, но не воспоследует всплеска.

[18] Ср. еще: Здесь это связано с риском быть подстреленным с ходуи где у черепа в кустах всегда три глаза и в каждом пышный пучок травы, ср. также ясно воображаемый продырявленный кумпол и беззвучное всех клеток: “пли”, стирающее с лица земли все живое.

[19] Ср. еще: страх перед смертным часом, пришиваемый сердцу, как вырванное с мясом; холод, трясущий сердце, мне в грудь попав; зависть к вещи, не знающей ужаса, даже если вещица при смерти; статью о человеке, попавшем под колесо (с облегченьем подумать: это не про меня); уготованность смертного жребия, как мяса с кровью; сознание, что глаза скормить суждено воронам; войну, как расползание смерти по карте; ночного мотылька, подобно пуле, посланного природой из невидимого куста; мостовую, которую пересекаешь с риском быть заклеванным насмерть.

[20]Ср. также: Лязг ножниц, ощущение озноба, Рок, жадный до каракуля с овцы, что брачные, что царские венцы снимает с нас. И головы особо. Оба примера — из «Сонетов» и потому акцентируют обезглавливание. В других случаях выпячиваются кастрационные обертоны всей этой группы мотивов. Смерть нависает над жизнью, любовью, способным к любви телом: Речь о саване еще не идет. Но уже те самые, кто тебя вынесут, входят в двери… чую дыханье смертной темени фибрами всеми и жмусь к подстилке. Боязно! То-то и есть, что боязно. Даже когда все колеса поезда прокатятся с грохотом ниже пояса, не замирает полет фантазииЯ прошел сквозь строй янычар в зеленом, чуя яйцами холод их злых секир, как при входе в воду… я пересек черту (ср. воображаемое серпом по яйцам в другом стихотворении); Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха, осязая хрупкость кости, уязвимость паха, тело…

[21]Ср. также: Одну ли, две ли проживаешь жизни, смотря по вереэтих лучей за глаза б хватило на вторую вселенную (о римской жаре); Пускай художник, паразит, другой пейзаж изобразит: описание языка индейцев майя как не знавшего слова “иди”.

[22] Очевидна цитата из пушкинского «Пророка».

[23] В связи с Гераклитом ср. еще: Там всегда протекает река под шестью мостами в контексте уст, невозвратности и творчества. Что касается Парменида, то ссылку на него можно понимать и прямо противоположным образом: мир един, неизменен и несотворим, все существует раз и навсегда, а не дважды. Эта парадоксальная синонимия Парменида и Гераклита возможна благодаря синтаксической неоднозначности связей, идущих от глагола с отрицанием.

[24] Ср. в особенности: Перемена империи связана с гулом слов, с выделеньем слюны в результате речи, с Лобачевской суммой чужих углов, с возрастанием исподволь шансов встречи параллельных линий… с затвердевающим под орех мозгом… С больной десной… И здесь перо рвется поведать про… и т. д. Как и в 6-м сонете, мотивы разлуки, мечты о встрече и ‘мир по Иксу’ сочетаются с образами мозга, слюны, гула слов, пишущего пера.

[25] Ср. еще: я, скрывающий во рту развалины почище ПарфенонаСредиземное море шевелится за огрызком колоннады, как соленый язык за выбитыми зубами. Одичавшее сердце все еще бьется за два. За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, как сказуемое за подлежащим; ср. также больную десну и зубчатую пасть, появляющиеся в контексте тем творчества, эмиграции и самоубийства; и рифму пасть/ часть (речи) в контексте зубов, жизни и смерти, разлуки, творчества и шуршания, раздающегося в мозгу вместо неземного до (откуда недалеко до мозга и вычеркивания в 6-м сонете). Есть и обратное сравнение — домов с зубами: Тело в плаще, ныряя в сырую полость рта, по ломаным, обветшалым плоским зубам поднимается к воспаленному небу. Весь этот мотив можно соотнести с мандельштамовским описанием Парижа: И тесные дома — зубов молочных ряд На деснах старческих — как близнецы стоят («Язык булыжника мне голубя понятней…»).

[26]Ср. повторяющийся образ ног на плечах; иди нажэпереспать и блядь в Сонетах; ебёна матьох ты бля и т. п. в других стихах.

[27] Ср. также: и волны, которых нельзя сомкнуть, в которых бы я предпочел тонуть (то есть груди); и слово сие писати в tempi следует нам passati (где латынь прочитывается по-русски как ‘… в темпе следует нам поссати’).

[28] Ср. также: жизнь позволяет поставить “либо”написав “куда”, не ставлю вопросительного знакаи хочется, уста слегка разжав, произнести “не надо”едва могу произнести “жила”На Севере — плантации, ковбои, переходящие невольно в США, что позволяет перейти к торговлеежась, число округляешь до “ох ты бля”.

[29] Ср. еще более точный прообраз этой концовки во фрагменте, посвященном выбору рифмы, вернее, ее несостоявшемуся применению в контексте несостоявшейся смерти: Генерал! Я вас взял для рифмы к слову “умирал”, что было со мною, но Бог до конца от зерна полову не отделил, и сейчас ее употреблять — вранье («Письмо генералу Z.»).

[30] Об этом жесте и его связи с инвариантами Мандельштама см. Жолковский 1986 [1979].

[31] Сам переход от книги к поцелуям тоже интертекстуален, восходя к дантовским Паоло и Франческе, возможно, через «Осень» Пастернака (Я с книгою, ты с вышиваньем… И на рассвете не заметим, Как целоваться перестанем) и «Она пришла с мороза…» Блока, где отсылка к Данте дана
впрямую и, вдобавок к книге, есть котОказалось, что большой пестрый кот С трудом лепится по краю крыши, Подстерегая целующихся голубей. Ср. также оставались лишь губы с чтобы были одни сплошные губы в «Облаке в штанах» (с другим местом из «Облака» перекликается частое у Бродского ‘сжимание/  разжимание уст’, ср. у Маяковского пришел поэт, легко разжал уста).

[32] Кстати, в 6-м сонете коснуться… уст управляется словом жажды — первым существительным 1-й строки «Пророка» (Духовной жаждою томим…); ср. очевидную отсылку к этой строчке в приводившемся выше фрагменте с рифмой жажды дважды.

[33] Связующим звеном между этими двумя подтекстами (вовлекаемыми таким образом в квазидиалог друг с другом), могло послужить общее слово томим.

В перекличке 6-го сонета с «Пророком» не исключено участие пастернаковской вариации «Мчались звезды…» (Плыли свечи. И, казалось, стынет Кровь колосса. Заплывали губы… Море тронул ветерок с Марокко) с ее образами оплывания (ср. плавились у Бродского), касания (тронул), губ, крови, страсти колосса (ср. пасть и общий гиперболизм предпоследней строки сонета), творчества. Между прочим, у Пастернака встречается и рифма уст/бюст в контексте быстро хлынувшей крови, рта, гипсовости и вдохновения («Весенний дождь»).

Возвращаясь к пушкинскому коснуться в его связи с темой вдохновения, отмечу, что то же самое есть и в «Поэте» (Но лишь божественый глагол До слуха чуткого коснется), кончающемся творческим бегством в широкошумные дубровы, то есть возможным интертекстом к оригинальному эпитету Бродского ширококостный.

Вообще, весь мотивный комплекс 6-го сонета оставляет ощущение глубокой интертекстуальной укорененности в русской поэзии. Назову некоторые возможные интертексты из двух любимых поэтов Бродского, релевантные если не генетически, то во всяком случае типологически.

Из Мандельштама: нежные губы… крови сухая возняНе утоляет слово Мне пересохших уст… На дикую, чужую Мне подменили кровь. Меня к тебе влечет… Вишневый нежный ротХолодок щекочет темя… Как ты прежде шелестила, Кровь, как нынче шелестишь… Шевеленье этих губНе своей чешуей шуршим, Против шерсти мира поем… Чтобы розовой крови связь И травы сухорукий звон…Пенье-кипенье крови Слышу и быстро хмелею; рифма в хруст/ наизустьЧтоб губы перетрескались, как розовая глина… Не табачною кровью заката пишу, Не костяшками дева стучит — Человеческий жаркий искривленный ротПокуда в жилах кровь, в ушах покуда шумОн улыбается своим широким ртом, Он мыслит костию и чувствует челом.

Из Цветаевой: Мне нравится, что я больна не вами… И не краснеть удушливой волной, Слегка соприкоснувшись рукавами… что вы при мне Спокойно обнимаете другуюЧто ты любим! любим! любим — любим —… И так потом, склонивши лоб на стол, Крест-накрест перечеркивала имяИскала я у нежных уст румяных — Рифм только, а не уст… Была — как снег, что здесь, под левой грудью — Вечный апофеозИпполит! Ипполит! Болит! Опаляет… В жару ланиты… Нельзя, не коснувшись уст… Нельзя, припадя к устам, Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст… С рокового двухолмия — в пропасть твоей груди!… В вощаную дощечку — не смуглого ль сердца воск?!… Ипполитову тайну устами прочтет твоя Ненасытная Федра.

[34] Ср. у Мандельштама: И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме… Быть может, прежде губ Уже родился шепот («Восьмистишия», 7).

[35] Ср. преодоление смерти шрифтом и даже рифму кривд/шрифт в стихотворении «Безвременно умершему» Пастернака (цикл «Художник»); ср. также мотив ‘повторимости слова’ у Мандельштама: И снова скальд чужую песню сложит И, как свою, ее произнесет («Я не слыхал рассказов Оссиана…»). Тема выживания поэзии, которой угрожает река времен, восходит в русской поэзии к Державину.

[36] Характерно иконическое соответствие обрыва фразы смыслу описываемого действия — ‘не-давания’.

[37] Зачин Я вас любил взят из 5-й 7-й строк Пушкина, безнадежно — из 5-й, так + однородные наречия — из 7-й, как и т. д. — из 8-й.

[38] Оборотной стороной этого обрывания Пушкина является сплочение двух основных частей сонетной формы в единый словесный поток, вообще характерное для «Сонетов»: из 20 случаев граница между восьми- и шестистишием полностью соблюдена в семи (в 3-м, 7-м, 12-м, 14-м, 16-м, 18-м, 19-м), а в остальных имеет место либо синтаксический перенос (в 1-м, 4-м, 6-м, 10-м, 17-м), либо рифменный перехлест того или иного рода (в 5-м, 8-м, 11-м, 20-м), либо и то и другое вместе (во 2-м, 9-м, 13-м, 15-м). В 6-м сонете перенос через эту границу подготовлен двумя предыдущими: между катренами (сложно с оружием) и между строками (6-й и 7-й), но зато особенно острым (не дрожь, но задумчивость).

[39] Ср. выше о ярком чувственном пятне в бунинской вариации.

[40] Ср. пастернаковский голос поэта, который, властный, как полюдье, Плавит все наперечет. В горловой его полуде Ложек олово течет… В миг, когда дыханьем сплава В слово сплочены слова («Художник», 3), а также мандельштамовское И губы оловом зальют («1 января 1924 г.»), дополнительно связанные друг с другом отсылкой к средневековым реалиям (сбору дани, алхимии, жестоким казням). О мотиве ‘заливания рта поэта расплавленным металлом’ см. Ронен 1983, с. 252 – 254.

[41] Драматизм финального -и- усилен введением соответствующего согласного (велярного взрывного г) в последнюю рифму (другим), а также обилием и/ы и велярных в двух заключительных строках: таК ИсКренно, таК… КаК… БоГ любИмой бЫть друГИм.

[42] В самый конец вынесено закрытое -у- в сочетании с двойным глухим исходом -СТ. Этот комплекс подготовлен двойным проведением его в финальной строке (коснУТЬСя, бЮСТ), заметностью у в остальном тексте (оружиемзадумчивостьбудучихруст, не считая множества безударных у) и присутствием -ст и другой рифменной паре шестистишия (даст горазд). Со своей стороны, рифмы на -аст и -ажды четко противопоставляют финальному у широкое а, причем широта и вокальность даже нарастают, достигая максимума в паре дважды/ жажды, с ее женскими (то есть двугласными) клаузулами, открытыми слогами в конце, полным отсутствием глухих и обилием ударных а (в 13-й строке). Заметим, что женские
рифмы с окончанием на ‘гласный + ж + звонкий + гласный’ подготовлены рифменным рядом -ожно, чем повышается преемственность рифмовки.

Кстати, звук у не только объективно узкий, то есть закрытый, но и субъективно понимается Бродским именно так, ср.: на площадях, как “прощай” широких, в улицах узких, как звук “люблю”,где противопоставление узкого у широкому ая (площадЯх, прощАй) — то же, что и в нашем сонете. Как узкую воспринимает Бродский и соответствующую букву: и улица вдалеке сужается в букву “у”.

[43] Подобно мандельштамовскому (а еще раньше — флоберовскому) периоду, который лишь на собственной тяге, Зажмурившись, держится сам («Восьмистишия», 6).

[44] Ср. образы пламени, бабочки, профиля, тени, воображения, памяти; снега на крышах, воды, принимающей форму сосуда, сгустки пустоты; белого на белом; стула и темени внутри комнаты среди темноты снаружи; крика молчания; искусства, способного видеть то, чего нет; разговора душ в аду и многое другое.

[45] В частности — образы вектора, треугольника, перпендикуляра, конуса, круга, вычитания, силы тяжести, строения атома, воздействия луны на приливы и отливы и т. п. Опора на школьную науку (здесь и в мотиве ‘по Иксу’) напоминает А. Кушнера, у которого она, однако, служит, так сказать, неоклассическим — а не барочным, как у Бродского, — целям.

[46] В связи с темой страсти в пустоте ср. еще Имяреку тебе… от меня, анонима.

[47] Ср. также любовь Бродского к сравнению изображаемого с формой букв — р, у, ж и др.

[48] Ср. еще более эффектное отделение финального слова в 11-м сонете: и ты не знала “я одна, а вас”, глуша латынью потолок и Бога, увы, Мари, как выговорить “много”.

[49] Легкость финального губного гласного оттенена напряженностью взрывных губных согласных в предыдущей строке (чтоБ ПломБы в Пасти Плавились) и в ‘альтернативном’ слове бюст; кстати, эти б/п могут быть отражением сходного консонантизма ряда ключевых строк пушкинского оригинала — 1-й, 5-й и заключительной (ваМ Бог люБимой Быть).

[50] Образ полой дудки — один из повторяющихся у Бродского.

[51]  О пушкинском мотиве ‘превосходительного покоя’…» см. Жолковский 1996 [1978].

[52] Вспомним, как Ахматова при помощи пауз и переносов доводит пушкинскую анестезию страсти до максимума возможного в традиционных рамках, см. Жолковский 1992.

 

ЛИТЕРАТУРА

Викери 1972 — Walter Vickery. «Ia vas liubil…»: A literary source/ International Journal of Slavic Linguistics and Poetics 15: 160-167.

Жолковский 1977 — А. К. Жолковский. Разбор стихотворения Пушкина «Я вас любил..»/ Известия АН СССР, серия литературы и языка, 1977, 3: 252-263.

Жолковский 1979 — А. К. Жолковский. Инварианты и структура текста: «Я вас любил…» Пушкина/ RussianLiterature 7 (1979): 1 -25.

Жолковский 1986 [1979]— А. К. Жолковский. «Я пью за военные астры…»: поэтический автопортрет Мандельштама/ А. К. Жолковский и Ю. К. Щеглов. Мир автора и структура текста. TenaflyNJ: Hermitage. С. 204-227.

Жолковский 1992 — А. К. Жолковский. Биография, структура, цитация (Еще несколько пушкинских подтекстов)/ Тайны ремесла.Ахматовские чтения. Вып. 2. Ред. Н. В. Королева и С. А. Коваленко. М.: наследие. С. 20-29.

Жолковский 1994 — Alexander Zholkovsky. Text Counter Text. Rereadings in Russian Literary History. Stanford: StanfordUP.

Жолковский 1996 [1978] — А. К. Жолковский. ‘Превосходительный покой”: об одном инвариантном мотиве Пушкина/ А. К. Жолковский и Ю. К. Щеглов. Работы по поэтике выразительности. М.: Прогресс-Универс.1996. С. 240-260.

Жолковский 2003 — А. К. Жолковский. Эросипед и другие виньетки. М.: Водолей, 2003.

Крепc 1984 — Михаил Крепс. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, Ardis, 1984.

Ронен 1983 Ронен 1973 — Omry Ronen. Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Осипа Мандельштама/ Slavic poetics: Essays in honour of Kiril Taranovsky. The Hague: Mouton, 1973. P. 367-387.

ХеррнстайнСмит 1968 — Barbara Herrnstein Smith. Poetic Closure: A Study of How Poems End. University of Chicago Press, 1968.

Штокмар 1958 — M. П. Штокмар. Рифма Маяковского. М., Советский писатель, 1958.