Не будучи моим родным отцом, а формально и отчимом, он был единственным папой, которого я знал (а я — единственным объектом его отцовства).

Мама[1] училась у него в Консерватории, он дружил с ней и моим отцом,[2] а когда в 1938-м тот утонул (мне не было года), он очень поддерживал маму. Они постепенно сблизились, но поженились только с началом войны, чтобы не потеряться в надвинувшемся хаосе. Не усыновлял он меня сознательно, чтобы не осквернить своим пятым пунктом моего, идеально чистого.[3]

Это продуманное сочетание близости с отстраненностью характерно. Гармонию он постоянно поверял алгеброй – в конце концов, это была его профессия. Тем более, что вдобавок к Консерватории, он параллельно окончил мехмат МГУ. Он был воплощенная корректность. Он родился в Кёнигсберге, и по нему, как по Канту, можно было проверять часы. В результате, он был обречен один шагать в ногу и нервно ожидать подхода остальных частей. На тему пунктуальности он мог быть неприятно зануден, но чаще изобретателен, — как когда ставил мне в пример Прокофьева, который, идя в гости с женой, настаивал на том, чтобы приехать заранее, и в любую погоду заставлял ее гулять с ним вокруг дома до назначенного времени, чтобы позвонить у дверей минута в минуту.

Но сухарем он никак не был. Помню отголоски (в разговорах за чайным столом в годы моего детства) периодически возобновлявшихся дебатов о предполагаемой виновности Сальери в отравлении Моцарта. В качестве наиболее ярких участников дискуссии упоминались Б.С. Штейнпресс (1908-1986; отец моего сверстника и приятеля еще по эвакуации Толи, известного собирателя бардовской песни, недавно умершего в Лос-Анджелесе) и И.Ф. Бэлза (1904-1994; отец ныне знаменитого Святослава Игоревича). Не уверен, брал ли папа чью-то сторону, но хорошо помню, что он лукаво драматизировал конфликт между «представителем мирового сальеризма» Штейнпрессом, редактором энциклопедических словарей, человеком солидным, основательным, тяжелым («Подумай, — говорил папа, — штейн, “камень”, да еще и пресс!» — и руками показывал, как этот каменный пресс давит), и моцартианцем Бэлзой, который уже тогда (а в 1960-е годы и на моей зрительной памяти) одевался с европейским шиком (помню его щегольскую белую бабочку) и, будучи выездным, мог быть лучше осведомлен о состоянии мировой науки, но держался обвинительной пушкинской версии.

В связи с этим вспоминается встреча в Лос-Анджелесе с Николасом (Николаем Леонидовичем) Слонимским (1894-1995), дирижером, композитором и музыкальным лексикографом, прожившим почти всю свою взрослую жизнь в эмиграции. Ему было слегка за 90, но он был бодр, встретил меня в шортах, мы быстро покончили с приведшим меня делом и разговорились на разные темы. В связи с недавно прогремевшим «Амадеусом» Милоша Формана (1984), Слонимский похвастался своим вкладом в моцартоведение.

– Считалось, что на похоронах Моцарта было особенно мало народа потому, что хоронили его в дождь.[4] Но я установил, что дождя не было.

– Как?

– А я просмотрел все газеты за декабрь 1791 года, и оказалось, что не только в Вене, но и вообще нигде в Европе дождя в это время не было.

Как раз незадолго перед тем, летом в 1984-го, отчасти сходный опыт был у нас с папой. Я уже пять лет, как жил в эмиграции, и мы общались только по телефону, а тут папа решился поехать на встречу со мной во Францию, но не по моему приглашению, — столь непосредственную связь со мной он старался скрыть от властей предержащих, — а по приглашению знакомых его знакомых, дочерей знаменитого издателя Зиновия Гржебина. Во Франции мы провели вместе месяц, в снятой мной в Париже квартире и в путешествии  на прокатной машине по всей стране, причем одной из целей автопробега было отыскание могилы его двоюродного дяди – великого математика Павла Урысона, молодым утонувшего в Бискайском заливе.[5] Когда мы не без плутаний, наконец, прибыли в небольшой городок Batz-sur-mer и заговорили о наших поисках с посетителями кафе на главной площади, нас спросили, похоронен ли он на старом или новом кладбище, а узнав, что он еврей, встревожились о судьбе могилы, так как во время войны город был оккупирован немцами. Нас направили в мэрию, рабочий день кончался, но она была еще открыта. Архив представлял собой светлую комнату с открытыми полками вдоль задней стены. Молодая дама-архивариус спросила о дате смерти, каковую папа точно помнил и тут же назвал (17 августа 1924 г.), она сняла с полки большой фолиант, нашла запись о смерти и похоронах, сообщила адрес кладбища, дала его план, указала номер могилы. Мы поехали, успели до закрытия и сфотографировали надгробную плиту с надписью на древнееврейском языке. На состоянии могилы и архивов оккупация (в ее мягком, вишистском варианте) не сказалась. Я сразу вспомнил, как в день Победы – 9 мая 1945 года – я смотрел с родителями документальный фильм Сергея Юткевича «Освобожденная Франция» (1944) и меня поразила незначительность разрушений – на фоне жутких картин нашей фронтовой кинохроники.

В семье и среди знакомых считалось, что мама строгая, а папа добрый. Тогда все зачитывались «Сагой о Форсайтах» Голсуорси, и папа охотно принимал сравнение с отличавшимся терпимостью Джолионом-старшим. Мама была строга не только со мной, но вообще со всеми. Она не терпела фальши и с некоторыми давними подругами навсегда раззнакомилась после того, как они плохо повели себя во время антиформалистской и антикосмополитической (антисемитской) кампаний 1948-1949 годов. Папа был мягче (и в результате прожил почти вдвое дольше). Хотя один из немногих он в своих «ошибках» не покаялся, демонстративные резкости не входили в его репертуар. Он был воспитан и подчеркнуто корректен, может быть, даже чересчур, – в порядке глубоко эшелонированной обороны беспартийного еврея-интеллигента от окружающего хамства. Он аккуратно и подробно отвечал на письма, принимал и поддерживал искавших его просвещенного внимания коллег с периферии, поздравлял знакомых и родственников с днями рождения и годовщинами свадеб, выражал соболезнование в связи с кончинами, помнил все соответствующие даты и имена отчества и был внимателен как к коллегам, так и ко всевозможному обслуживающему персоналу.

Однажды в электричке по дороге из Рузы в Москву с ним разговорилась сестра-хозяйка композиторского Дома творчества. Она призналась ему, что иногда думает о его сходстве с Лениным.

– Почему с Лениным? – спросил он.

– Потому что у Вас этикет сохранился!..

Рассказал он об этом, конечно, со смехом – чувство юмора у него было редкостное, в том числе по отношению к самому себе, так что и мне позволялось его «этикет» вышучивать. Помню, что когда я в 1973 году женился, я услышал, как он по телефону объясняет кому-то, что чего-то там не сможет для него сделать, поскольку переутомлен – Аля женится, много хлопот, переезд, надо двигать мебель, к тому же болят уши, разыгрался «Меньер»,[6] в общем, извините, не могу никак.

Хватило бы уже и простой ссылки на усталость, идея же, будто он принимает физическое участие в перетаскивании мебели, не лезла ни в какие ворота, я тут же сказал, что знаю-знаю, как он под мою женитьбу ушами двигает мебель, и спросил, сильно ли упала грузоподъемность его ушей, и в дальнейшем он охотно применял эту формулу.

Уши были одним из мотивов клубившегося вокруг него фольклора – не столько как больные, сколько как бросавшиеся в глаза своими размерами. В музыкальных кругах ходило выражение «мазелевские ушки». А в числе его устных новелл была одна о том, как он в молодости (кажется, в конце 20-х) путешествует с приятелем по Кавказу, как в горном ауле они знакомятся с симпатичным местным учителем, и тот в конце концов добродушно задает папе целый день занимавший его — в сущности, геббельсовский — вопрос:

– Скажите, а у какого народа уши так поставлены?

Вспоминал он, и как в З0-е годы ездил на пароходе по Волге. Среди пассажиров были американские туристы. Папа по-английски понимал, но говорил с неважным произношением. К концу круиза одна американка поделилась с ним своими впечатлениями:

– Russia is badly done.[7]

Папа, знаменитый своими имитационными «показами», передавал это низким, подчеркнуто мужским голосом, раздельно выговаривая каждый слог, причем в борьбе с чуждой фонетикой его рот оказывался как бы забит огромными американскими зубами. Вердикт звучал отталкивающе, но обжалованию не подлежаще.

В 50-е — 60-е годы он любил снимать дачу (а в 70-е приезжать на дачу в Купавну к нам с Таней) и там «ходить в далекую». Эта формула помнилась мне с детства, когда папа, повязав на голову носовой платок с четырьмя узелками по углам, отправлялся за десятки километров к другой ветке железной дороги, слал оттуда маме телеграмму и поспевал к ее сюрпризному вручению.

Переезд на дачу был одним из ежегодных тяжелых испытаний – фургон заказывался с трудом, приезжал с опозданием, долго грузился, для чего вызывались какие-то особые помощники (в первые послевоенные годы – некий Василий Васильевич, известный в разветвленной семье стареющих папиных родственников как «человек который»). В начале 50-х годов дача снималась в Челюскинской (у дочери видного революционера Юлиана Мархлевского), и при очередном переезде ко всем трудностям добавилось перекрытие по каким-то государственным соображениям соответствующего шоссе. Шофер начал прикидывать возможные планы объезда, а папа вступил в переговоры с милицией, объясняя, что едет, как всегда на дачу, к тому же, в поселок старых большевиков, но все это не помогало, милиционер потребовал предъявить паспорт, и вдруг просиял: «А-а, Вы наш, калининградской!» — и разрешил ехать. Калининградом Московской области с 1938 года назывались бывшие Подлипки (с 1996 года – г. Королев), папа же родился, как было сказано, в Кёнигсберге, победно переименованном в 1946 году в Калининград, каковой и значился в папином паспорте в графе «место рождения». Наверно, впервые оргия советских переименований принесла пользу людям.

С приспособлением к советской действительности папа худо-бедно справлялся, да и практика, начиная с 1917 года, у него была солидная, не говоря уже о многовековом опыте, вошедшем в плоть и кровь народа диаспоры. Острил он и на эту тему. В начале 70-х в Израиль, а точнее в Штаты, стала собираться моя близкая знакомая, петербуржанка, и в один из ее приездов в Москву я представил ее папе. Он заинтересовался, причем, в первую очередь, ее рассказами о планах отъезда. Особенно сообщением, что по дороге в Америку эмигранты должны пройти в Италии курсы культурной абсорбции – адаптации к жизни на Западе.

– Абсорбции? Завидую. Я бы тоже хотел пройти курсы абсорбции, чтобы адаптироваться к жизни в нашей стране.

Взгляды его на положение дел в этой стране были полны скепсиса. Когда по поводу очередного советского абсурда кто-нибудь говорил, что это, конечно, ненадолго, он вспоминал, как в 1918 году его одноклассница (им было по одиннадцать лет), случайно встреченная на трамвайной остановке, бросила ему с подножки:

– Ну, долго же такое продолжаться не может!

Он любил цитировать Шостаковича, в аналогичных случаях говорившего:

– Были же Средние века. Понимаете? ВЕ-КА! Средние ВЕКА!..

Тем не менее, папа, родившийся за 10 лет до советской власти, сумел прожить cтолько же и после нее. Он любил симметрию.[8] Ну и, как известно, в России надо жить долго.

Иллюстрируя представление Шостаковича об окружающей действительности (которое разделял), папа рассказывал, что тот приезжал на вокзал сильно заранее, чтобы, как только подадут состав, войти в вагон, занять свое место, постелить постель, раздеться и лечь под одеяло.

– Зачем?

– Затем, что если окажется, что на это место продали два билета, и придет другой пассажир, то место останется за ним как за уже лежащим.

На недоумения типа: он же Шостакович, лауреат, депутат и т. п., так что место ему  как-нибудь обеспечено, папа отвечал другой историей про Шостаковича и билеты.

В 30-е годы его даме вдруг захотелось пойти в театр, мимо которого они проходили. В кассе билетов не оказалось. Шостакович готов был ретироваться, но дамочка продолжала напирать: он знаменитость, его все знают, стоит ему назвать себя, как билеты найдутся. Он долго отнекивался, но, в конце концов, сдался и обратился в окошечко администратора с сообщением, что он Шостакович. В ответ он услышал:

– Ви себе Состаковиц, я себе Рабиновиц, ви меня не знаете, я вас не знаю…

С неменьшим удовольствием вспоминал папа и ситуации минутного торжества над превосходящими силами противника, — например, рассказ Шостаковича о том, как вскоре после так называемых венгерских событий, он принимал экзамен по марксизму-ленинизму. Собственно, принимал его преподаватель марксизма, но председательствовал, в качестве главы Государственной экзаменационной комиссии Московской Консерватории, Шостакович.

– Подходит очередь отвечать молоденькой девушке. Она симпатичная такая, задумчивая, думает о чем-то, ну, о том, о чем все девушки думают. На билет она ответила, но марксисту этого мало, он спрашивает: «Забвением ЧЕГО, – Шостакович поднимает палец левой руки, – вызваны события… ГДЕ?» – указательным пальцем правой руки он пригвождает загадочное нечто к столу.[9] – Девушка, молоденькая такая, симпатичная, думает о том, о чем думают девушки, и совершенно теряется. А марксист-зануда уставился на нее и ждет. А она молчит. Ну, тут марксист, он тоже человек, тоже человек, – Шостакович оживляется и отбивает на щеке привычное стаккато пальцами, – тоже человек, в сортир побежал, в сортир побежал. А председатель комиссии – я, я председатель комиссии, я председатель. Он в сортир побежал, а я ей пять поставил, пять поставил, пять поставил, – Шостакович торжествующе набрасывает в воздухе три пятерки. – Я председатель комиссии.

Кстати, когда на рубеже 80-х годов на Западе вышла и была переведена на множество языков книга «Свидетельство: мемуары Шостаковича в записи и под редакцией Соломона Волкова»,[10] яростно оспаривавшаяся (и, кажется, оспариваемая до сих пор) официальным шостаковедением, папа немедленно прочел ее по-немецки и в тщательно закодированном телефонном разговоре через океан высказал твердое убеждение в ее аутентичности.

О сталинских временах папа вспоминал постоянно, причем трагические истории чередовались с комедийными.

Одним из его сокурсников по мехмату был видный в будущем математик Л.С. Понтрягин (19081988), с которым он в конце концов совершенно раззнакомился из-за антисемитских позиций, которые тот, уже в чине академика, занимал в трудные для советских евреев годы. Но о далекой общей с ним молодости папа вспоминал с удовольствием. Он любил приводить шуточную теорему, придуманную Понтрягиным в 1937-м году: «Всякий советский человек будет арестован, если до этого не умрет». Особенно эффектно звучало главное предложение, но и последующее условное утешало не очень. Между тем, теорема верна, но верна тривиально, ибо справедлива относительно всякого человека вообще. Соль в том, что для «человека вообще» (то есть предельно обезличенного и известного исключительно своей смертностью Кая) проблематика арестуемости была не так актуальна, как для человека советского. Теорема, нарочито сформулированная в сугубо логических, качественных терминах, была рассчитана на восприятие в ключе количественных разделов математики – статистики, теории вероятностей и т. п. (к чему папа, с его математическим образованием, был чуток).

Когда в 1937-м году в квартире, где он жил вместе с дядей по матери,[11] раздался ночной стук в дверь, дядя мгновенно сообразил, что пришли за ним, разбудил папу и велел ему перенести к себе в комнату дядину пишущую машинку. Дядю забрали (и он погиб[12] ), его вещи опечатали, а машинка осталась папе.

В 1946-м году в Верховный Совет избирался Председатель Комитета по делам Искусств М.Б. Храпченко (1894-1984), которому парой лет позже предстояло быть снятым со своего поста в ходе борьбы партии против формализма Шостаковича и Прокофьева. Выдвинут он был от Ивановского избирательного округа, потому что под Ивановом располагался один из Домов творчества композиторов (где мы с папой и мамой, а потом и без мамы, неоднократно бывали). Папе пришлось поехать на собрание избирателей и произнести предвыборную речь о Храпченко. Оттуда Храпченко прибыл в Дом творчества, где был торжественно встречен директором то ли Дома творчества, то ли всего Музфонда, великим хозяйственником (почему-то мне помнится фамилия Лемперт, но я могу ошибаться), и проведен в столовую вдоль великолепной хвойной аллеи. Аллея эта была в ударном порядке лишь накануне создана на глазах у изумленной публики путем втыкания срубленных в соседнем лесу могучих елей в не менее мощные февральские сугробы. Дав Храпченко полюбоваться на эффектный вид в кремлевском стиле, Лемперт (если это был он) демонстративно пнул одну из елей ногой, она повалилась, а он, повернувшись к Храпченко, объявил:

– Это потемкинские елки! Ха-ха-ха!! Здорово я к Вам подлизываюсь?!

Храпченко, будущий академик (1979) и даже семиотик (!), с одобрительным хохотом проследовал на банкет в свою честь.

Папа любил шахматы и играл для любителя очень хорошо — на уровне первого разряда. Среди музыкантов его частым партнером был композитор Николай Иванович Пейко (1916–1995). Папа мог играть без доски и давал сеансы одновременной игры вслепую мне и моим дворовым сверстникам. Проблемы возникали у него только с Кириллом Двукраевым, который вскоре получил первый разряд. Любил папа и шахматные задачи. Когда я показал ему одну из задач Набокова, он решил ее с первого взгляда и удивился, что она составляла предмет авторской гордости.

Среди папиных дальних родственников был знаменитый шахматист Бениамин Блюменфельд (1884-1947), по семейному прозвищу «Бомба». Папа любил рассказывать истории из мира шахмат, вспоминая перипетии происшедших на его веку поединков между Ласкером, Алехиным, Капабланкой, Эйве, Ботвинником. А я помню, как в начале 50-х он пошел в Зал Чайковского на какую-то из игр матча Бронштейна с Ботвинником, бессменным тогда чемпионом мира. Папа отдавал должное совершенствам Ботвинника, как и он сам, доктора наук, до зубов вооруженного теорией, но его волновал вызов, вновь и вновь бросаемый символу советского шахматного истеблишмента хрупким, неровным, непредсказуемым Бронштейном. Папа вернулся с матча возбужденный тем, как Бронштейн, потеряв фигуру и неясно на что надеясь, продолжал защищаться с такой неистовой изобретательностью, что Ботвинник, видимо, ошарашенный этой дерзостью, в конце концов согласился на ничью. Впечатление, сказал папа, было сюрреальное на грани провокации, как будто Бронштейн, держась за потолок, опровергал все законы природы и общества. Как сказал бы А.Л. Осповат, это был «типичный залп по Кремлю». Но Кремль еще стоял прочно: матч кончился вничью, а по условиям ФИДЕ в таком случае чемпион сохранял корону.

У папы я прошел неоценимую школу интеллектуального воспитания всех ступеней. Да и для многих моих коллег он был образцом ученого. Нас со Щегловым он, например, учил не только строгости искусствоведческой мысли, но и здравым принципам научной прагматики, например тому, что новые методы предпочтительно опробовать на классическом материале, а новый материал вводить традиционными методами, остерегаясь  шокировать неизбежно консервативную аудиторию. Он говорил об этом на собственном опыте музыковеда, битого за формализм и любовь к новой тогда музыке Шостаковича, но мы, конечно, не слушали. Он, как всегда, оказывался прав.

Познакомившись лично с одним из вождей структурной лингвистики, он удивил меня и мою тогдашнюю жену, тоже филолога, своим сдержанным отзывом. Наперебой повторяя, какой тот замечательный ученый, мы стали допытываться, что же в нем могло не понравиться.

– Мне показалось, что у него негибкий ум.

Последовала буря протестов, но своего мнения папа не изменил. Его формулировка запомнилась и чем дальше, тем больше поражала меня своей проницательностью. Как известно, в глазах детей родители с годами умнеют.

Во второй половине 60-х годов, в эпоху «пражской весны», когда мне и моим друзьям казалось, что наш подписантский порыв не напрасен и вот-вот, как поется у Окуджавы, «что-нибудь произойдет», он, предоставляя мне свободу гражданского выбора и потому не отговаривая, держался сугубо скептического взгляда на перспективы этой кампании и оказался прав. Интересно, что когда десятком лет позже встал вопрос о моем отъезде за границу, он не только не противился, но полностью поддержал меня – с той оговоркой, что для него самого этот путь неприемлем, потому что привел бы к изъятию из оборота всего им написанного. К правильности сделанного обоими выбора он неоднократно возвращался и потом — как из-за «железного занавеса», так и после перестройки, когда я стал регулярно наезжать в Россию:

– Как хорошо, — говорил он. – Теперь, когда я постарел и обнищал,[13] ты можешь меня поддерживать.

А в 1996-м, уже совсем старенький, он настоял на том, чтобы, опираясь на палочку и на мою руку, пройти два квартала до избирательного участка и, поднявшись, с остановками на каждой площадке, по лестнице, опустить в урну свой бюллетень за Ельцина. На мои слова, что ему спокойно принесли бы урну домой, он отвечал:

– Неизвестно, что они потом с ней сделают. Это то, с чем мы боремся.

Кажется, впрочем, что если какая подтасовка тогда и имела место, то именно в пользу Ельцина.

Из музыковедов папе особенно близки были его многолетний соавтор Виктор Абрамович Цуккерман (1903-1988) и его бывшая ученица, а затем полноправная коллега, Валентина Иосифовна (Джозефовна) Конен (1909-1991).

Цуккерман был еще более корректным и уживчивым человеком, чем папа (и, возможно, благодаря этому не пострадал в ходе кампаний 1948-1949 гг.). Их связывало множество воспоминаний, в частности о преподавании на рабфаке в начале 30-х годов.

Один бойкий слушатель решил опровергнуть какое-то положение папиной лекции с помощью марксизма.

– Знаете ли вы, профессор, что по этому поводу сказал Энгельс в своей надгробной речи на могиле Маркса? — Он привел цитату.

Папа парировал:

– Да, но знаете ли вы, что возразил на это Маркс в своей ответной речи на могиле Энгельса?!..

Рабфаковец приготовился записывать.

Из опыта Цуккермана они оба любили вспоминать однажды полученную им записку от слушательницы: «Отчего Вы такой задумчЕвый и нежный». Они наперебой подчеркивали это –Е-, видимо, усматривая в нем выразительный аккомпанемент к эмоциям рабфаковки.

(Впрочем, эротическое измерение присутствовало, по-видимому, и в папиных лекциях. Однажды он сделал наблюдение, что некоторые из его бывших учениц, проведя долгие годы в отдалении от него, вдруг снова входят в его орбиту, начинают снова посещать его консерваторские лекции и тем самым как бы возвращаются в былую студенческую атмосферу, причем случается это, как правило, после разводов или иных личных неурядиц.)

Излагая рабфаковцам биографию Шопена и упомянув о его молчаливой и безответной любви к Констанции Гладковской,папа сказал, что та, по-видимому, и не знала о его чувстве к ней.

– Ну-у, так уж и не знала!..

– Конечно, нет, ведь он ей не признался.

– Ну, ей-то он, может, и не сказал, но сказал другим девчатам, а те уж ей!..

Аналогичные истории рассказывались в дальнейшем из жизни Института военных дирижеров, где папу и некоторых других музыковедов, изгнанных из Московской консерватории, приютил волевой начальник Института, генерал Иван Васильевич Петров (1906-1975), подчинявшийся не Комитету по делам искусств или Министерству образования, а Министерству обороны и воспользовавшийся случаем украсить свой штат отборными кадрами. Менее удачливые изгои были трудоустроены в провинциальных консерваториях, куда выезжали на преподавательские гастроли без отрыва от московской прописки. Но речь пойдет не столько об этих малой и средней диаспорах, сколько о встречной миграции монголов.

Монголия, утратившая со времен Чингисхана доминантное положение среди стран соцлагеря, не была, однако, освобождена от внесения в его коллективную боевую мощь своей скромной лепты, и ее вооруженные силы нуждались в музыкальном обеспечении. Посредничество между Западом и Востоком, волновавшее еще Киплинга и Блока, выпало на долю консерваторских беженцев. Взаимопонимание было затруднено культурными и языковыми барьерами, но наступало.

– В последние годы жизни Бетховен оглох, ушел в себя, был одинок…

Монгольская группа выслушивает эту печальную повесть в недоуменном молчании. Возможно, потеря слуха не кажется им экзистенциальной катастрофой.

– Он оглох, — повторяет профессор, — ушел в себя, у него осталось мало друзей, не было любящей женщины, он был очень одинок…

Все напряженно молчат, но вдруг лицо одного из слушателей озаряется улыбкой узнавания — он нащупал логическую цепочку, понятную любому кочевнику.

– Одинокий — одиногий — один нога! Один нога — никто любить не будет!!

В другой раз излагается сюжет «Кармен» и тоже падает, как в вату. Добросовестное внимание слушателей держится на исходной настороженной ноте, не только не получая финального разрешения, но, по-видимому, не вовлекаясь и в завязку. Драма любви, ревности и смерти почему-то не берет слушателей за живое. Но вот наступает просветление:

– Товарищ профессор! Я понял!! Он был женщина!!![14]

Институт был регулярным поставщиком экзотических ситуаций и словечек. Например, там можно было слышать, как дежурный по казарме офицер командует: «Матрацы должны быть потрясены!» Аналогичный подход применялся к самим курсантам. На занятиях, которые вели бывшие консерваторские профессора, присутствовал офицер, следивший за соблюдением воинской дисциплины. Во время лекции он молча сидел рядом, но однажды вдруг мягко остановил папу:

– Извините, товарищ профессор…

Папа удивленно осекся, а офицер заорал, как на плацу:

– Встать! Сесть!

Слушатели с грохотом вскочили, с грохотом сели. Маневр был повторен еще дважды, после чего офицер, замыкая композицию, тем же деликатно штатским голосом, что и раньше, обратился к папе:

– Так что, сплят, хады, товарищ профессор. Продолжайте, пожалуйста.

После смерти Сталина пошла пора реабилитаций, и в 1954 году папа вернулся в Консерваторию.

С Валентиной Джозефовной Конен папа очень дружил (хотя их знакомство началось с того, что папа поставил ей на экзамене тройку), в частности, домами. Она была замужем за известным физиком Евгением Львовичем Фейнбергом (1912-2005).[15] Когда папа приходил к ним в гости, Фейнберг, давая ей и папе наговориться на профессиональные темы, присоединялся к ним не сразу. Выждав полчаса-час, он, наконец, выходил из кабинета со словами:

– Ну что, поношение NN уже закончилось?[16]

В образы своих знакомых папа умел вдумываться и вчувствоваться как настоящий художник. Любимым отрицательным героем его консерваторских новелл был Х, судя по всему, бездарный, но и безвредный зануда, и я долго не мог понять, чем он так занимал папу.

Один рассказ был о том, как Х садится в трамвай (троллейбус) — сосредоточенно вступает на подножку, целеустремленно протискивается к кондуктору, внимательно отсчитывает деньги, зорко нацеливается на билет и сдачу. Вокруг тем временем течет трамвайная жизнь: кому-то уступают или не уступают место, кто-то продвигается вперед, толкая Х-а локтями, кто-то пытается передать через него деньги, кто-то спрашивает, сойдет ли он на следующей… Но Х ни на что не отвлекается — он занят. Он полностью поглощен покупкой билета. На это время он умирает для мира и мир умирает для него, радостно подытоживал папа.

Еще забавнее была новелла о приобретении Х-ом билета на поезд в Иваново, и в ней тоже слышалась нотка личной заинтересованности. Папа живо изображал, как, отстояв очередь и сунув голову в окошечко кассы, Х представляется в качестве члена Союза композиторов и сообщает, что едет в Дом творчества композиторов под Ивановом, для чего ему и нужен билет в Иваново. Едет он не отдыхать — это не дом отдыха, а Дом творчества, — он едет работать. Работа у него важная: пишет он не о чем-нибудь, а о музыке советских композиторов.

Продолжая нагнетать нудную симметрию периодов, папа переходил к параметрам покупаемого билета. Вагон требовался купейный, поскольку Х-у нужно было прибыть в Дом творчества не усталым, а готовым к работе; полка должна была быть нижняя, так как Х по возрасту и состоянию здоровья не мог карабкаться на верхнюю, и врачи рекомендовали ему нижнюю; наконец, место он просил — тут в папином голосе звенела особенно счастливая ирония — по ходу поезда, ибо заснуть против движения он не мог, а выспаться перед ответственной работой ему было необходимо.

Почему кульминационное forte приходилось именно на требование места по ходу поезда, слушатели не всегда понимали. В ответ на их вопрос, — а если он не поступал, то по собственной инициативе, — папа с удовольствием пояснял, что на полдороге к Иванову, в Александрове, железнодорожные пути были устроены так, что паровоз отцепляли и прицепляли другой, с противоположного конца состава; в результате, места по ходу движения становились местами против движения. Таким образом, на торжествующе музыковедческой ноте conbrio заканчивал папа, билет Х-у требовался модулирующий.

Повествовательные достоинства новеллы и актерские эффекты показа были несомненны, но не исчерпывали для меня причин папиного пристрастия к этому сюжету. И вдруг однажды, когда он в другой связи упомянул о психологических преимуществах мест по ходу поезда (кажется, возможность смотреть вперед ассоциировалась с безопасностью), я понял. Х, при всей своей научной и человеческой серости, был папиным подсознательным alterego. На нем вымещались собственные страхи и унижения, собственные сомнения в ценности избранной профессии и собственные занудные предосторожности, — феномен, знакомый мне как литературоведу вообще (Лермонтов и Печорин, Флобер и мадам Бовари, Зощенко и его персонаж) и автору разбора одной опубликованной папой новеллы в частности (умный профессор и запуганный портной).[17]

Насчет Х-а папа согласился легко и весело, насчет портного — с оговорками, а признание, что зощенковское недоверие я писал[18] с него, воспринял скорее болезненно, хотя по существу спорить не стал.

Своих учеников папа любил, и они отвечали ему взаимностью. Особенно выделял он, как я помню, Игоря Слепнева, Аркадия Петрова и Ирэну Прудникову. И очень тяжело переживал переход в лагерь травителей одной из самых способных учениц, фамилию которой называть не буду. Из других младших коллег он выделял В.В. Медушевского и М.А. Аркадьева, с которым подружился в последние годы жизни. Многолетние контакты связывали его с М.Г. Харлапом (1913-1994), работавшим на стыке музыковедения и теории стиха. А из собственно филологов-структуралистов очень ценил Ю.К. Щеглова, моего сокурсника и постоянного соавтора. Познакомленные мной, они прониклись взаимной симпатией — до какой-то степени через мою голову и как бы вопреки мне.

Папа услышал о Юре, когда я вернулся с предварительного собрания своей будущей университетской группы (в августе 1954 г.). Я описал участников и рассказал, что на вопрос классной «агитаторши», как кто готовился к началу занятий, один студент, Юра Щеглов, ответил слегка расслабленным голосом, что «перечитал поэтов — Тю-ю-тчева, Фе-е-та…». Всего полтора года спустя после смерти Сталина открытое признание в интересе к подобным авторам было поступком необычным, можно даже сказать, смелым, протодиссидентским, и ориентируясь на это и на иронически переданную мной Юрину домашне-мечтательную и уж совершенно не комсомольскую интонацию, папа, в тон мне повторив: «…Тю-ю-тчева, Фе-е-та…», сказал, что Юра Щеглов, наверно, очень умный мальчик и мне следует с ним подружиться. Так что нашей пожизненной связью мы отчасти обязаны папе.

Юра папу тоже оценил, и прежде всего как эталон Профессора. Когда для публикации первой научной работы ему потребовался отзыв, он обратился к папе — в соответствии с ренессансным духом эпохи отзыв мог быть и не от узкого специалиста. Папе статья понравилась, и он охотно написал положительный отзыв, но — с оглядкой на свой непрофессионализм как литературоведа — аттестовал статью как «во многом блестящую». Юные остряки, мы тут же подхватили эту аптекарскую формулу, стыдя и смеша папу, и она навсегда вошла в наш иронический словарь. Папа не ударил лицом в грязь и припомнил установочное высказывание завкафедрой марксизма-ленинизма Института военных дирижеров о неудовлетворительности констатации им, профессором Мазелем, приоритета русской музыкальной науки в ряде вопросов: «Приоритет в ряде вопросов — не приоритет. Приоритет есть приоритет».

Папа любил сочинять стишки на случай, не всегда отличавшиеся блеском, вообще-то — в разговорах и устных новеллах — ему присущим. Когда я пренебрежительно отозвался об очередном таком опусе, папа апеллировал к Юре. Юра стихи одобрил.

– Да? А вот Аля считает, что они никуда не годятся.

– Ну что ж, Лев Абрамович, нельзя отрицать, что стихи… м-м… так сказать… м-м-м… в традиционном стиле…

Эта формулировка была встречена общим смехом и всеми троими была взята на вооружение.

Уже в постсоветские годы, оказавшись в связи с научной конференцией в Москве, Юра зашел повидаться с папой и принес черновик статьи, которую намеревался ему посвятить, на что испрашивал разрешения. Папа прочел, согласие дал, но о статье отозвался без восторга. Юра был разочарован и попросил меня уточнить папины впечатления, в частности, спросить, не скучна ли статья, и обратить внимание на сходство с папиными собственными работами. Папа ответил, что сходство он заметил и оно было ему скорее неприятно. Что же касается скучности, то… нет, наверно, тому, кому это интересно, тому не скучно. Юра огорчился, но отдал должное горькой профессиональной мудрости обоих соображений.

… Однажды в эвакуации, в Свердловске, когда мне было лет пять, папа должен был срочно уйти и оставить меня одного. Я не отпускал его, боясь грифона — четырехлапой нитяной фигурки, сплетенной в подарок ему кем-то из учениц. Страх держался на легендах, сочиненных, чтобы предохранить сувенир от моих посягательств. Не отменяя действия мифологем, папа тут же объяснил, как мне, в свою очередь, защититься от грифона — магической формулой: «Мы никого не боимся! Мы не боимся зверей!». Уже из-за двери он услышал, как я дрожащим голосом начал выводить: «Мы-ы-ы… нико-во-о… не бои-и-мся-а-а…». А вернувшись часа через два, застал меня лихо кувыркающимся на кровати и дерзко скандирующим: «Мы! никого! не боимся!! Мы! не боимся!! зверей!!!»

Это был лишь один из преподанных им уроков сопротивления страху силами искусства. Как-то в Свердловске у меня сильно нарывал палец; и папа ночами сидел со мной, импровизируя бесконечную стихотворную сагу с вариациями на актуальные темы. Помню строчки: Орел высоко в небо поднялся./ Вдруг видит: там висит большая колбаса. «Колбасами» назывались аэростаты воздушного заграждения, и их игрушечная съедобность была тоже призвана на помощь.

В страхах папа понимал. В детстве, в «мирное время» до Первой мировой, на пляже в Сопоте (тогда — в Восточной Пруссии) бонна бросила его в воду, чтобы он научился плавать, хотя мама[19] пообещала ему, что этого не будет. Он захлебнулся, на всю жизнь стал заикой, а, главное, навсегда сохранил болезненное доверие/недоверие к слову, обещанию, договору, порядку, власти.

Дальнейшая жизнь и особенно власть не подвели. К тридцати пяти годам он уже пережил мировую войну, революцию, гражданскую войну, частичную потерю слуха, препоны для непролетарского элемента при поступлении в вуз, аресты друзей и родственников, еврейский ужас перед приходом немцев, гибель любимого брата[20] в ополчении под Москвой, хаос эвакуации (его тогдашние письма к маме дышат готовностью к смерти). Свердловск был еще сравнительно тихой гаванью. Предстояли кампании против формализма и космополитизма, изгнание из Консерватории и дальнейшие «госстрахи»,превратившие его в сорок с небольшим в ипохондрика, боявшегося сквозняков и лишней десятой на градуснике, хотя я еще помню его в первые послевоенные годы любителем дальних прогулок в белых парусиновых туфлях и рубашке апаш.

Через все эти революции он, как говорится у Зощенко, сохранился. Окончил два вуза, стал, несмотря на заикание и глухоту, блестящим лектором и знаменитым музыковедом (у него или по нему практически «все» учились), не покаялся во время ждановских проработок, прожил, несмотря на тонны принятых лекарств, до 93-х лет и все это время оставался для окружающих воплощением юмора, житейской мудрости и профессиональной этики. Секрет? Четкая до маниакальности дисциплина: пунктуальность организованность, соблюдение всех возможных правил — как разумных, так и просто действительных (Гегель), — инструкций, постановлений, предписаний врачей (включая ежедневную зарядку). Оборотная сторона: требование пунктуальности и буквального выполнения обещаний от других и страх, страх, страх — боязнь малейших отклонений от порядка, будь то спущенного сверху или установленного им самим. Отчитывая зависевших от него людей, в частности, меня, за нарушение слова, он страдал не меньше их, ибо вымещая на них первичную травму, нанесенную матерью и щедро подкрепленную советской властью, он отчаянно пытался вернуть слову полноценность.

Сам он являл редкостный образец целеустремленной надежности. Так, он заранее задумал выйти на пенсию в 60 лет, с тем чтобы посвятить последующие годы написанию намеченных книг, и успешно этот план осуществил. Выбрав в молодости музыковедение, а не математику, он уже целиком посвятил себя избранной науке, которую обогатил своим математически точным подходом, но на собственно математику уже никогда не отвлекался. Женился он один раз (и воспринимал мои матримониальные эксперименты с недоумением: «Не понимаю тебя, Аля. Мы, евреи, не разводимся») — на моей маме. Но она рано умерла, и он пережил ее на 46 лет — всю вторую половину своей жизни. Желающих занять ее место было немало, но он умело обезвреживал эти поползновения, переводя их в товарищеский регистр. Претендентки на руку, сердце и квартиру становились телефонными собеседницами, советчицами, конфидентками, помощницами, вливаясь в широкий круг подательниц профессиональных услуг — врачей различного профиля, инструкторш по гимнастике, домработниц, машинисток, парикмахерш, педикюрш… Еще одна стратегия страховки и еще одно проявление постоянства.

Осуществив где-то к восьмидесяти годам все жизненные планы и удивляясь своему долгожительству, он начинал им тяготиться. Со свойственным ему юмором смаковал сигналы приближающегося конца.

Году в 90-м в квартире сломался унитаз, слесарь явился навеселе, что-то починил, но с бачком велел обращаться осторожно — спиной не опираться. Папа встревожился и спросил, не заменить ли и бачок.

– Да не, ничего, — сказал слесарь, покачиваясь на пути к выходу, — он еще п-по-постоит.

– Сколько постоит? — забеспокоился любящий точность папа. — Год? Месяц? Неделю?

Слесарь качнулся в обратную сторону, мутно поглядел на папу и махнул рукой:

– В-вам х-хватит…

Когда пришлось сменить домработницу,[21] мы устроили смотр нескольким кандидаткам.

Объясняя условия, папа каждый раз, как бы между прочим, добавлял:

– Ну, работа, как вы видите, временная…

Даже если жизнь ему улыбалась, он не забывал оговорить пределы своего оптимизма. Приехав в 1984-м в Париж, он, несмотря на изрядную дозу подсоветской паранойи, был бодр, и мы целый месяц весело катались по Франции. Но на вопрос, куда в следующий раз — может, в Германию (страну, где он бывал в детстве и на языке которой говорил свободно), сказал, спасибо, хватит. Увидеть Париж и умереть.

Перестройка вернула ему интерес к жизни, но опять-таки в четко очерченных масштабах.

– Теперь мне надо дожить до приватизации квартиры и передать ее тебе, а там и помереть можно.

Выполнив и этот долг перед историей, он стал заговаривать о смерти в сократовском ключе.

– Смерти я не боюсь. Я боюсь боли, больницы, беспомощности. Моя мечта —умереть при тебе. Приедешь и заодно похоронишь. Не придется срочно хлопотать о визе.

Когда у него разболелись зубы, он отказался их лечить. Вырвать и все. Мне хватит.

Разговоры о смерти учащались. Во время его последней болезни я стал из Лос-Анджелеса тревожно расспрашивать его, организовывать анализы, врачей, больницу. Он сказал:

– Аля, чего ты так волнуешься? В шестьдесят три года ты вполне можешь остаться сиротой.

Постепенно он дряхлел, страдая от депрессии и других болезней, и все больше терял интерес к жизни, хотя и сохранял поражавшую знакомых ясность ума и памяти. В какой-то момент я попытался заинтересовать его написанием мемуаров – он столько видел, стольких знал, так хорошо все помнил и так блестяще рассказывал! Но он наотрез отказался:

– Мемуаристы врут. Не хочу врать!

Мемуаристы, действительно, врут (знаю по себе), но думаю, что в его случае речь шла не только о неизбежной забывчивости, а главное — пристрастности пишущего, но и о невозможности примирить ту печальную правду о пережитом, которую пришлось бы поведать, с его врожденной и воспитанной деликатностью по отношению к людям.[22] Так или иначе, писать воспоминаний он не стал, лишив нас, я уверен, прекрасной книги, а себя — увлекательного занятия на склоне лет.

По-видимому, к концу он утратил то желание жить, которое Гёте считал залогом долголетия. Ну, Гёте-то он пережил на целых 11 лет, а умер в каком-то смысле вовремя, в самом конце ХХ века, в сравнительно мирную эпоху, не дожив до ужасов нового столетия, которые, впрочем, вряд ли бы его удивили.

 

 

_________________________________________________________

 

[1] Павина (Дебора) Семеновна Рыбакова (1904-1954).
[2] Константином Платоновичем Жолковским (1904-1938).
[3] По советской системе родства я считался и был потом записан в паспорте русским, хотя по иудейской я круглый еврей, благодаря обеим бабушкам, не говоря о деде по материнской линии.
[4] Он, кстати, идет и в финале «Амадеуса». — А. Ж.
[5] Павел Самуилович Урысон  (18981924).
[6] Синдром Меньера (расстройство вестибулярного аппарата) обострился у него в старости –вдобавок к отосклерозу, ослабившему его слух в 14-летнем возрасте и постепенно усиливавшемуся.
[7]  Букв. Россия плохо сделана.
[8] Шостакович (1906-1975), наоборот, на десяток с лишним лет не дотянул. В математическом смысле это тоже симметрия, но не зеркальная, а какая-то похуже, кажется, продольная.
[9] Современный проницательный читатель, способный насладиться контрапунктом двух не названных, но легко вычислимых переменных (события ГДЕ и думает О ЧЕМ), возможно, нуждается в подсказке относительно третьей – забвением ЧЕГО. Полвека спустя не помню точно, хотя в свое время это прочитывалось с листа. Чего-то вроде «классовой бдительности».
[10]   Solomon Volkov. Testimony: The Memoirs of Dmitri Shostakovich as Related to and Edited by Solomon Volkov. NewYork: Harper & Row, 1979.
[11] Исааком Савельевичем Урысоном (1877-1938), известным московским юристом, редактором дореволюционного журнала «Вестник права», неоднократно репрессированным до революции, а затем и при советской власти.
[12] Он был расстрелян  в 1938 г. и реабилитирован посмертно.
[13] Постперестроечная разруха, если и не ввергла его в полную нищету, то лишила честно накопленных вкладов и обесценила персональную пенсию. – А.Ж.
[14] Дело в том, что в монгольском языке категория рода отсутствует не только у  глаголов, как, скажем, в английском, но и у личных местоимений; «он» и «она» — одно и то же слово. Впрочем, сегодняшнего американского первокурсника не поставил бы в тупик и Кармен-мужчина.
[15]  Через него папа познакомился с целой компанией физиков — Я.З. Беленьким, Б.Т. Геликманом, В.Л. Гинзбургом и некоторыми другими; физики были интересны и понятны ему в его математической ипостаси.
[16]   NN был одним из консерваторских начальников.
[17] См.  Л. А. Мазель. Ессентуки-1952// «Знамя». 1995, 10. С. 166-170. И В НАСТОЯЩЕМ ТОМЕ???
[18]  См.. А. К. Жолковский. Михаил Зощенко: поэтика недоверия. М.: Школа Языки русской культуры, 1999.
[19]  Роза Савельевна Мазель (урожд. Урысон, 1880-1966). Папиным отцом был Абрам Львович Мазель (1874-1941).
[20] Юлия Абрамовича Мазеля, талантливого филолога-германиста (1911-1941).
[21]   Отношения с домработницами тоже строились на диалектике безопасности и страха. С одной стороны, они обеспечивали уют и защиту, с другой – превращались во властных мучительниц, от которых он чем дальше, тем больше в своей практической беспомощности зависел. Примешивалось и общесоветское ощущение зависимости от любого мелкого начальства, начиная с привратников, слесарей и почтальонов. (Один из бывших учеников занял непропорционально важное место в его жизни, взяв на себя подписку на газеты…) Помню зато наслаждение, с которым папа уволил чванливую домработницу, уделявшую ему все меньше внимания и требовавшую все больших денег, причем настоял на том, чтобы лично объявить ей об этом.

– Ну, а если я соглашусь на ваши условия? – спросила она, потрясенная провалом своего шантажа.

– А я вам не предлагаю никаких условий, — сказал он.
[22]   Сказалась, наверно, и его установка на профессиональную цельность: «Не хочу быть шутом!», — говорил он в ответ на слова о том, что в основу мемуаров могли бы лечь его мастерские рассказы и показы из жизни музыкантов, имевшие неизменный успех у слушателей.