“Не сравнивай: живущий несравним…”

Александр Жолковский

Metaphora — транспорт,
metaphorika — плата за проезд, букв. проездные.
(Словарь новогреческого языка)

Стихи, о которых пойдет речь, были написаны в Воронеже в начале 1937 года

Не сравнивай: живущий несравним.
С каким-то ласковым испугом
Я соглашался с равенством равнин,
И неба круг мне был недугом.

Я обращался к воздуху-слуге,
Ждал от него услуги или вести,
И собирался плыть, и плавал по дуге
Неначинающихся путешествий.

Где больше неба мне – там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане. (1:232)1.

Ссыльному поэту и хочется, и не можется бежать, и он находит поэтические воплощения-оправдания cвоей экзистенциальной безысходности. Вершины эта двойственность достигает в 3-й строфе с ее загадочным, но как бы магически бесспорным плетением словоформ: И ясная тоска меня не отпускает… к… яснеющим в Тоскане.

“[Стихотворение чем-то смущало О. М… [с]корее всего… противоположность[ю] задаче… написать оду Сталину. “Не сравнивай — живущий несравним…” – защита человека, которого тогда превращали в механического исполнителя воли “высшего разума” и гения. Записав эти стихи, О. М. шутя сказал: “Теперь по крайней мере понятно, почему я не могу поехать в Италию”… Его, оказывается, не отпускала “ясная тоска”” (Н.Я. Мандельштам 1990: 283).

В чем же секрет, смутно осознававшийся самим поэтом?

Некое ворожащее кружение, уравновешивающее центробежный порыв, начинается сразу, уступчиво умеряя личную несравнимость (не сравнивай — несравним; ср. у Баратынского: “Не подражай: своеобразен гений…”) в духе то ли “средневекового своеобразия” и”сообщничества сущих”,2 то ли идеологически выдержанной уравниловки (равенством равнин). Это происходит еще прежде, чем произносится слово круг иочерчивается его “недужная” — и адская, в смысле Данте, — замкнутость.3 Далее кружение на месте применяется и к самому “круговому” мотиву: круг и недугом дают в каламбурной сумме попытку движения по дуге, подсказанной еще и волнообразным абрисом холмов, замыкающих если не воронежский горизонт, то типовой ренессансный пейзаж.4 При этом круг, казалось бы, размыкается в направленную вдаль дугу, но лишь частично: дурная повторяемость подкрепляется как серией гораздо более очевидных повторов (слуге — услуги, плыть — плавал), так и настойчивым употреблением предикатов неактуализированности (ждал, собирался, неначинающихся).

В последней строфе парадокс устремленности/ замкнутости напрягается до максимума. К повторам добавляется каламбурная игра с выговариваемым, наконец, собственным именем: знаменитая “тоска по мировой культуре” получает историко-географическую прописку (тоска… не отпуска… Тоскане), разумеется, не случайную – ввиду дантовско-флорентийских, в частности изгнаннических, коннотаций’.5 Этот кульминационный парономастический комплекс, позволяющий “дантовской Тоскане войти в Россию через посредство глубоко русского слова тоска, которое таким образом наделяется одновременно итальянскою и русскою душой [1:109]” (Кэвена 1995: 277) в духе пушкинско-достоевской “все-человечности” (Ботникова 1990: 323-324),6 возникает из вязи звуковых мотивов, начинающихся в I cтрофе: НЕ срАвНивай – С КАКим-ТО – ЛАСКовым – иСПУГом -СОГЛашАлся – рАвеНСТвом – СЛУГе – УСЛУГи всСТи – ГОТОв… Ауру неизбывной негативности всему этому придает настойчивое нагнетание отрицательного не/ни-/н-, открывающего, пронизывающего и замыкающего текст: не сравнивай – нссравНИм – равНИН – НЕ 6а – недугом – него – не}1ачиНающихся – НЕба мНЕ ясная – меНя не – воронежских – ясНЕющим в Тоскане. И вce-таки: каким образом тоска, то есть сильнейшее устремление вовне, не отпускает поэта к его всечеловеческому локусу, скорее в согласии, чем в противоречии с идеей “Оды” Сталину?

Ну, прежде всего ввиду бездейственного, депрессивно-статичного компонента тоски как таковой. Во-вторых, в тексте на эту тоску брошен отчетливо позитивный свет: она не какая-нибудь, а ясная (как мотивирована эта парадоксальная “ясность”, — вопрос особый), так что от нее вроде бы незачем стремиться в Тоскану, которая и сама парономастически окрашена в “тоскливые” тона. В-третьих, воронежские холмы благодаря своей вертикальности (Ронен 1983: 126; Гаспаров 1996: 89-93) уже служат медиаторами между удручающим равенством равнин и спасительным небом. В-четвертых, двусмысленностью пропитано и соотнесение “культурных” всечеловеческих холмов с “варварскими” воронежскими, в пользу которых говорит как привлекательная сегодняшняя молодость, так и прозреваемая будущая зрелость. В-пятых, этой “виртуальностью развития” воронежские холмы опять-таки перекликаются с каламбурно яснеющими — то ли уже “ясными”, то ли только еще “проясняющимися” — в Тоскане.

На языковом уровне статичность тоски выражена синтаксической абсолютностью ее употребления. Без предлога, который создавал бы валентность для второго актанта, это пока что — во 2-й строке — просто тоска как душевное состояние, а не тоска по чему-то внеположному (например, Тоскане, речь о которой вскоре зайдет). Однако простым отсутствием устремленности дело не ограничивается: с помощью еще одной лексической двусмысленности достигается вполне определенный эффект торможения. Отчеркнутое строкоразделом словосочетание тоска… не отпускает дополнительно прочитывается по аналогии с выражением боль (не) отпускает, то есть “(не) ослабевает, (не) проходит”. (В этом направлении может работать и вероятная отсылка к началу поэмы Маяковского “Владимир Ильич Ленин”, где резкая тоска/ стала ясною,/ осознанною болью). Тем самым одновременно усиливается “недужность” тоски и приглушается ее центробежный потенциал. В результате устремленность тоски (От …/ К…) предстает заранее обреченной вернуться на круги своя.7

Тематическая и языковая игра поддержана интертекстуальной. Отсылка к Данте предваряется еще одной цитатной манифестацией изгнаннического топоса в итальянском исполнении. Воздух-слуга — это, конечно, Ариэль из шекспировской “Бури” (Ронен 1983: 131; Кэвена 1995: 276) – дух воздуха на службе у мага-изгнанника Просперо, законного герцога Миланского, в конце пьесы вновь обретающего свои владетельные права. В “Буре” (Шекспир, кстати, назван у Баратынского в числе гениев, не подлежащих подражанию, а образ “идеального деспота” Просперо мог служить дополнительным аргументом в пользу внутреннего “соглашательства” со Сталиным) скрывается и важный интертекстуальный источник манделыптамовской дуги.

В пьесе в пьесе, разыгрываемой Ариэлем (IV, 1), появляется Ирида, богиня радуги и вестница богов, и в тексте проходят слова watery arch, many-coloured messenger, blue/ heavenly bow, а в русском переводе (Мих. Донского) — радуга, предвестница чудес, мост, на землю опущенный с небес, небесная дуга, посланница Юноны и слуга, вестница, радужные крылья. В этой сцене (близкой Мандельштаму упоминанием о Церере и Персефоне) Ирида, Iris, греч. “радуга”, редуплицирует Ариэля с его мотивами “воздуха”, “слуги” и “вести”, присоединяя к ним мотив “(ра)дуги,”, тоже частый у Мандельштама, ср.:

И дугами парусных гонок/…/ Играет пространство спросонок (1:200); И вдруг дуговая растяжка / Звучит в бормотанъях моих (1:201); Его индийской радугой кормили (о “кумире”; 1: 224); Твой зрачок в небесной корке/…/ Светлый, радужный, бесплотный./ Умоляющий пока (1:228).

Устойчивая ассоциация “(ра)дуги” с творчеством и красотой имеет библейские корни. “(Ра)дуга” (др.евр. qeshiet) — символ “силы” Господа и различных конкретных “сил” (в частности, ангелов/ вестников), знак завета Господа с Ноем в виде “радуги в облаке”, знаменующей конец Божьей кары после потопа и остановки ковчега “на горах Араратских” (Быт. 8: 4, 9: 9-17), и атрибут божественных видений (Иез. 1: 28; Откр. 4: 3, 10: 1). В последнем случае (Откр. 10) явление “Ангела сильного… над головою [которого] была радуга… [а] в руке… книжка раскрытая”, приводит к съеданию Иоанном этой книжки, “сладкой на устах”, но “горькой во чреве”, и его последующему пророчествованию, причем голос, повелевающий взять “книжку из руки Ангела, стоящего на море и на земле”, принадлежит “Живущему во веки веков”. А много- (точнее, семи-) цветность радуги коннотирует разноцветную одежду Иосифа (Быт. 37), первого еврейского изгнанника, с которым Мандельштам отождествлял себя и в силу общности имени (Фрейдин 1987); к ранним стихам, где появляется Иосиф, проданный а Египет (1: 91-92), “Не сравнивай…” отсылает мотивами тоски, болезни, воздуха, неба, прояснения.8

Весь этот типично манделыптамовский — христианско-иудейско-антично-ренессансный комплекс работает на тему “боговдохновенного поэтического плавания-полета”. Претензиям поэта на магическую власть может способствовать также игра с библейским: “Ты [Господь] творишь ангелами [вестниками] Твоими духов, служителями Твоими огонь пылающий” (Пс. 103:4), — подобные слуги полагаются Богу, а не человеку. “Человеко-божеский” соблазн слышится н в библейских обертонах выражения живущий, применимого как к Господу: Живущий (на небесах, от века и даже в Иерусалиме), так и к людям: живущие, живущий (на земле, в шатрах и без указания места), а часто в обоих смыслах сразу: …ибо Я живу и вы будете жить (Пс. 2:4, 54:20, 122:1, 134:2; Быт. 3:20; Пс. 38:6, 24: 1, 5; Иоан. 14:19). Кощунственность притязаний (ср. еще: Иных богов не надо славить:/ Они как равные с тобой,/ И, осторожною рукой/ Позволено их переставить [1:68]) умеряется, впрочем, вполне благочестивыми псаломнымн и державинскнмн коннотациями текста о “(не)сравнимости живущего”; ср.:

Ибо кто на небесах сравнится с Господом? кто между сынами Божиими уподобится Господу? (Пс. 88:7); О Ты… / Живый в движенъи вещества/…/… Ее содержишь и живишь/…/ Лучи животворящи льют/ В воздушном океане оном/…/ Когда дерзну сравнить с Тобою/…/ А я перед Тобой – ничто/…/ Ничто! – Но жизнь я ощущаю/…/ Я средоточие живИущих… (Державин, “Бог”; ср., однако, в “Не подражай…” Баратынского: Восстань, восстань и вспомни: сам ты Бог! 9).

Европейским ориентирам — Шекспиру и Данте — под сурдинку отвечают и другие, отечественные. Небесные мотивы и воздушные путешествия напоминают о Лермонтове, в особенности о “Воздушном корабле”, кончающемся тем, что покойный изгнанник Наполеон В обратный пускается путь из воображенного поэтом путешествия. Само неопределенное намерение плыть звучит по-пушкински, как Куда ж нам плыть! (конец “Осени”), тем более что за И собирался плыть слышится — семантически, просодически, фонетически — Предполагаем жить… (из “Пора, мой друг, пора…”, где далее идет И глядь – как раз – умрем, подрывающее замышленный побег/ В обитель дальную). Пушкиным, по-видимому, навеяна и “готовность бродить”, отсылающая к двум написанным подряд стихотворениям: “Поедем, я готов; куда бы вы друзья…” и “Брожу ли я вдоль улиц шумных…”. Впрочем, небо остается лермонтовским, ср. Мой дом везде, где есть небесный свод… из раннего стихотворения “Мой дом” (Ронен 1983: 126), в котором чередуются 5-ст. и 4-ст. ямбы и речь идет о пространстве без границ и приятии страдания.10

Композицию замыкает развернутая, хотя и полускрытая, а возможно, неосознанная (во всяком случае, оставшаяся не известной Надежде Яковлевне) цитата из Пушкина. Парадоксальная ясная тоска — перифраза знаменитого оксюморона печаль моя светла из “На холмах Грузин лежит ночная мгла…” (Тоддес 1993: 17; Гиффорд 1994: 258) — стихов, обращенных, как и “Поедем, я готов…”, к будущей жене. Отсылка тем вероятнее, что эта пушкинская формула неоднократно обыгрывалась Мандельштамом. Ср.:

Да будет в старости печаль моя светла: Я в Риме родился и он ко мне вернулся (1:106; как бы от имени ссыльного Овидия); 11Весь день твержу: печаль моя жирна… (1:207); в стихах на смерть Андрея Белого, где пушкинский подтекст контаминирован с цитатой из “Слова о почку Игореве”: “…печаль жирна тече среди землирусский” [комментарий, 1:536],а далее заходит речьо “ясности/ неясности”: Где ясный стан? где прямизна речей,/ Запутанных, как честные зигзаги / У конькобежца…; ср. еще: Веницейской жизни, мрачной и бесплодной, / Для меня значение светло; и далее: Все проходит, истина темна (1:129-130).

Связь между противоречивым в каждом звене ясная тоска… не отпускает и его прообразом печаль моя светла прошита множеством языковых и интертекстуальных скрепов, в тексте отсутствующих, — соответственно известному заявлению Мандельштама: “Я мыслю опущенными звеньями” (Герштейн 1986: 36).

Прежде всего, ясная тоска является обращением готового сочетания неясная тоска (ср. Смотрел вздыхая на восток,/ Томим неясною тоской/ По стороне своей родной; Лермонтов “Мцыри”), а приравнивание тоски к печали подкреплено идиоматичностью сдвоенных фольклорных выражений тоска-печаль и печаль-тоска (Словарь 1963: 707). Далее, сочетание ясная тоска следует тому принципу мандельштамовской тропики (обнаженному в строчке Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь [1:207]), что из-за метафорического слова слышится фонетически и просодически сходное обычное (Успенский 1994). У четырехсложного “нормального” эпитета к тоске — слова неясная — есть два столь же принятых трехсложных синонима — странная и сладкая, задающих к тому же важный элемент “противоречивости”:

И странная тоска теснит уж грудь мою:/ Я думаю об ней, я плачу и люблю,/ Люблю мечты моей созданье (Лермонтов “Как часто, пестрою толпою окружен…”); И снова видел я во сне/ Грузинки образ молодой./ И странной, сладкою тоской / Опять моя заныла грудь (“Мцыри”).

Оба прилагательных, особенно сладкая, фонетическиблизки к ясная, причем сладкая (любимое слово Мандельштама) содержит и сему “приятности”, необходимую для скачка к ясная (ср., кстати: “…ощущал какую-то приятную тоску в желудке”; Словарь 1963707).А в среднем звене цепочка переходов *неясная — *странная — *сладкая — ясная поддерживается устойчивостью пары странная, сладкая.12

Хорошо мотивировано и оригинальное соединение тоски с отпусканием. Прежде всего, среди глаголов, идиоматически сочетающихся с тоской (таких, как грызет, одолевает, теснит грудь), есть берет, забирает (Словарь 1963: 706); но то, что “берет”, может по смыслу и “(не) отпускать”. А аналогия “(не)отпускающей тоски” с “(не)отпускающей болью” подкрепляется идиоматически — наличием устойчивого сочетания, где вместо боль фигурирует болезнь, изоритмичная тоске (ср.: “Когда ветер стихал, Дыму и других отпускала болезнь…”, Короленко “Без языка”; ср. Словарь 1959: 1548), а семантически — близостью тоски иболезни (ср. у Пушкина недуг тоски душевной в “Блестит луна, недвижно море спит…”). Дополнительная поддержка приходит от соседства тоски с отпусканием в поговорке Такая припала тоска, что не выпустил бы из рук куска (Даль 1955: 422).13 В рамках же самого стихотворения тоска… не отпускает получается из С каким-то ласковым испугом путем своего рода “смягчающей” фонетической трансформации: вместо мрачного ударного У и звонкого Г из испугом, в нe отпускает звучат безударное У, более светлое ударное А и глухое К.

В “На холмах Грузии…” светлой печали вторят и другие оксюморонные мотивы, выдержанные в духе “любовного фатализма”, ср. сердце… любит оттого… что не любить… не может, а также унынья моего ничто не мучит, не тревожит (мучительно вроде бы уже само унынье, и потому потревожить его не мешало бы, однако поэт, настроенный на элегическую волну, так с ним “согласился”, что рад колебаться вместе с ним). Философское “согласие на несвободу как осознанную необходимость” (ср. еще в “Четвертой прозе: “…я на это согласен”; 2: 99) может восходить и к Баратынскому:

Небесные светила/ Назначенным путем неведомая сила/ Влечет. Бродячий ветр не волен…/ …/ Рабы разумные, послушно согласим/ Свои желания со жребием своим (“К чему невольнику мечтания свободы?..”); ср. также: Душа певца согласно излитая./ Разрешена от всех своих скорбей (“Болящий дух врачует песнопенье…”),

где тот же словесный мотив “согласия” знаменует и выход из экзистенциального тупика на путях творчества.14 Безотносительно к лексическому мотиву согласия (и ласкового испуга) “приятие неизбежного” представлено у Мандельштама на всем протяжении творчества в богатом парадоксами спектре эмоциональных и рационализирующих обертонов – стоических, мазохистских, кено-тических, креативных. Ср.:

Так вот она —- настоящая/ С таинственным миром связь!/ Какая тоска щемящая,/ Какая беда стряслась! (1:77); Твой мир, болезненный и странный,Я принимаю, пустота! (1:71); Ну что же. если нам не выковать другого,/ Давайте с веком вековать (1: 154); Я б с ней сработался… (1: 179); Легкий крест одиноких прогулок/ Я покорно опять понесу (1:174); Чужую волю исполняя,/ И ты гоняешься за легкою весной,/ Ладонью воздух рассекая/ И так устроено, что не выходим мы/ Из заколдованного круга (1:136; о воздухе, холмах, круге и пушкинских подтекстах см. Тоддес 1993: 46-47); Ты должен мной повелевать,/ А я обязан быть послушным (1:309);

Но люблю мою бедную землю,/ Оттого что иной не видал (1:67); Но если эта жизнь — необходимость бреда/…/ Я полюбил тебя, безрукая победа/ И зачумленная зима (1:119); Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой… (1:181); Все думаешь, к чему бы приохотиться (1:232); Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,Взять за руку кого нибудь: будь ласков… (1:180);

Прославим власти сумрачное бремя,/ Ее невыносимый гнет (1:122); Россия, ты — на камне и в крови — / Участвовать в твоей железной каре/ Хоть тяжестью меня благослови’ (1:88); Мир должно в черном теле брать./ Ему жестокий нужен брат (1:310); Я у него учусь к себе не знать пощады (1:312); С самого себя срываю маску/ И я презрительный лелею мир (1:281); …из тяжести недоброй/ И я когда нибудь прекрасное создам (1:84).

Особенно характерен оксюморонный мотив “вынужденной ласковости” — одной из мандельштамовских стратегий “эллинистического обживания враждебного мира” (см. Жолковский 1986: 206-207—в наст. томе). Развивая установку на “приохотиться”, он пробегает целую гамму эмоциональных поз, в том числе важную для нас готовность к творческому симбиозу со “страхом”, в “Египетской марке” названную по имени: “Страх берет меня за руку и ведет… Я люблю, я уважаю страх… с ним мне не страшно” (2:86). Ср.:

Я счастлив жестокой обидою (1:72); Как удержать напрасное веселье,Румянец твой, о нежная чума? (1:288); …от тех европеянок нежных/ Сколько я принял смущенья, надсады и горя! (1:169); С притворной нежностью у изголовья стой;/ И сам себя всю жизнь баюкай;/ Как небылицею, своей томись тоской / И ласков будь с надменной скукой (1:73; ср. вероятный подтекст из “Евгения Онегина”: …какая скука/…/ Какое низкое коварство /Полуживого забавлять, / Ему подушки поправлять…);

Петух и лев широкохмурый, Орел и ласковый медведь – / Мы для войны построим клеть,Звериные пригреем шкуры (1: 108); И молоко и кровь давали нежным львятам (1:151); Как люб мне язык твой зловещий (1.161); Уж я люблю московские законы (1:180); Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи (1:176); Лиясь для ласковой, только что снятой маски [посмертной] (1:208); Не разнять меня с жизнью: ей снится / Убивать и сейчас же ласкать,Чтобы в уши, в глаза и глазницы/ Флорентийская била тоска/…/ Не кладите же мне, не кладитеОстроласковый лавр на виски (1:248); Под маской суровости скрывает рабочийВысокую нежность грядущих веков! (1:305); Могучие глаза решительно добры (1:312); Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,/ Но в книгах ласковых и играх детворы/ Воскресну я сказать, что солнце светит (1:313); И ласкала меня и сверлила/ От стены этих глаз журьба (1:235; глаза – портретов Сталина); Здравствуй, моя нежнолобая/ …/ Произносящая ласково / Сталина имя громовое/ С клятвенной нежностью, с ласкою (1:315);

Я изведал эти страхи,/ Соприродиые душе (1:184); Я чувствую непобедимый страх/ В присутствии таинственных высот,Я ласточкой доволен в небесах,/ И колокольни я люблю полет! (1:79); Хороша она [зима] испугом,/ Как начало грозных дел! (1:227); Но разве сердце — лишь испуганное мясо? (1:240); И пращуры нам больше не страшны:Они у нас в крови растворены (1 :.408); И Гамлет, мысливший пугливыми шагами… (1:202); Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг/ …/ Здесь созревает черновик… (1:149). 15

Итак, ключевое выражение ясная тоска… не отпускает реализует сразу целый круг значений слов тоска и (не) отпускать и, опираясь на широкую сеть языковых и поэтических связей, а также собственно мандельштамовских инвариантов, аккумулирует парадоксальную пушкинскую семантику “светлой печали и приемлемого, даже любимого, ибо неизбежного, унынья”. А отдаленно в нем слышится характерная для Мандельштама автометаописательность, если учесть, что в одной из самых знаменитых его формулировок “неотпускание” и “цитата” связаны напрямую:

“Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает” (2:218).

Налицо поистине

На языке цикад пленительная смесь/ Из грусти пушкинской и средиземной спеси/…/ Язык бессмысленный, язык солено сладкий/ …/ В одно широкое и братское лазорье / Сольем твою лазурь и наше черноморье./ И мы бывали там. И мы там пили мед… (1:194-195),

где за цикад слышится цитат, язык солено-сладкий предвещает ясную тоску по линии и оксюморонности, и “сладости”, а пушкинские мотивы и прямо цитируются (И там я был, и мед я пил; “Руслан и Людмила”), и сливаются в словесную смесь со Средиземноморьем: лазурь [I’azzurro, “лазурь”, Costa Azzurra, “Лазурный берег”] + Черное море + Черномор + лукоморье лазорье, черноморье.

Из пушкинского стихотворения, конечно, и сами холмы, слегка завуалированные разницей падежных форм и ударений (на хОлмах — от …холмОв). Развивая уже упомянутую реабилитацию воронежских холмов, молчаливая отсылка к Пушкину способствует их дальнейшему повышению в ранге. Действительно, переквалифицируясь в хОлмы Грузии, они окрашиваются в более престижные тона (в частности, благодаря игре с архаичным ударением), и вообще глухая воронежская ссылка как бы метафорически заменяется более романтической, южной, даже в каком-то смысле средиземноморской — кавказской.

Подспудный мотив “холмов Грузии” более явственно звучит в многозначительном указании на место рождения Сталина в так называемой “Оде”: И я хочу благодарить холмы,/ Что эту кость и эту кисть развили (1:311; см. Черашняя 1992: 133).16 А дальше Сталин выступает и медиатором оппозиций “равнины/холмы” и “близь/даль”: Глазами Сталина раздвинута гора/ И вдаль прищурилась равнина (1:312; Гаспаров 1996: 89-91). Цитатность употребления слова холмы в “Оде” сигнализируется и некоторой его референцналышй неточностью: Грузия, взятая в целом как обобщенная родина Сталина, это, конечно, страна не “холмов”, а “гор” (хотя сам город Гори, как и место слияния Арагвы и Куры, имеет скорее равнинный и холмистый рельеф).

Сближение с “Одой” намечено в “Воспоминаниях” вдовы поэта, где пассажу об итальянском маршруте “Не сравнивай…” предшествуют слова:

“”Ты и в Тифлис съездил”, — сказала я, вспомнив стихи о Тифлисе [“Еще он помнит башмаков износ…”; 1: 238-239 – А. Ж.]. “Вынужденное путешествие, — ответил О. М. — Туда меня затащила нечистая сила” … попытка написать оду Сталину” (Н.Я. Мандельштам 1970: 214-215).

Кстати, начальной строкой из “На холмах Грузии…” открывает Мандельштам в статье “Кое-что о грузинском искусстве” рассуждение о том, что “в русской поэзии есть грузинская традиция… узкая глиняная амфора с вином, зарытая в землю” (2:260-261).

В “Не сравнивай…” с этим стихотворением перекликается и размер, удлинение которого в финальной строфе до шестистопника вторит расширению пейзажа (Где неба больше мне — там я бродить готов). В “На холмах Грузии…” чередуются 4-ст. и 6-ст. ямбы. В “Не сравнивай…” в I строфе на две 4-ст. строчки приходится максимум “ссыльности”: С каким-то ласковым испугом/…/ И неба круг мне был недугом, а во II строфе на единственную 6-ст. строку — максимум “побега”: И собирался плыть и плавал по дуге…

В некотором смысле этот пушкинский интертекст, помещенный в последнюю строфу, действительно заключает стихотворение — замыкает его открывшиеся было горизонты. В каком? Он поставляет классический образец амбивалентного — болезненного, неразрешающегося, вынужденного, но идеально уравновешенного — томления, освящая приятие безысходности авторитетом Пушкина (который в стихах об Армении фигурирует как Чудный чиновник без подорожной,/ Командированный к тачке острожной; 1:168). Сходный жест образует и незаметное подведение русского, российско-имперского фундамента под объявленный средиземноморский ландшафт и пушкинских любовно-элегических печалей под мандельштамовские политические. (Впрочем, где-то на заднем плане слышится и перекличка с “Путешествием в Арзрум”, где отразился важный для Мандельштама поэтический и биографический мотив Пушкина – невозможность “выр[вать]ся из пределов необъятной России”.) Получается, что к Шекспиру и Данте Мандельштама не отпускает тайная приверженность Пушкину, и чем подспудней, тем вернее. Анонимость отсылки делает ее безусловной, провербиальной, само собой разумеющейся (Народу нужен стих таинственно-родной; 1:233).17

Одним из органичных, хотя и неявных, русско-итальянских гибридов Мандельштам как раз и считал Пушкина:

“Пушкин воспринял от итальянцев взрывчатость и неожиданность гармонии… Один только Пушкин стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта… Никогда не признававшийся в прямом влиянии на него итальянцев, Пушкин был, тем не менее, втянут в гармоническую и чувственную сферу Ариоста и Тасса” (Мандельштам 1987: 154-156; см. также Кузьмина 199118.

Итак, поэт с ласковым испугом не отпускает себя в Тоскану, ибо отпустить себя он не может, и потому тайно кивает на Пушкина. Несколько постыдная бесспорность этой развязки (недаром Мандельштама стихотворение “чем-то смущало”), собственно, и была загадкой, взывавшей о разрешении. Но сказанным интертекстуальная подоплека выявленного комплекса мотивов, конечно, не исчерпывается.

Так, важным связующим звеном между Италией, Пушкиным и собственной поэзией для Мандельштама был Овидий — как вообще весь связанный с ним изгнаннический топос, разрабатывавшийся еще Пушкиным (Тоддес 1994: 84-85, 102-103; Лекманов 1997: 70-78), так и его “Tristia” — “Скорбные элегии” (С), давшие название второй книге Мандельштама, и “Письма с Понта” (П). Кратко указку (по Овидий 1978) на основные параллели к “Не сравнивай…”:

“равнины”: Видишь без зелени здесь, без деревьев нагие равнины (С. III,10.75); Чахлых деревьев стволы возвышаются в поле открытом/ Редко, и видом своим морю подобна земля/…/ Только печально полынь в степи топорщится голой (П. III, 1:19—20, 23); см. также С. V, 2: 66П. I, 2: 23, III, 8: 15, IV, 10:31; см. Гаспаров 1978: 207; ср. в “Евгении Онегине”: В Молдавии, в глуши степей,/ Вдали Италии cвoeй;

“тоска”, в частности но “холмам”: И представляю с тоской все, чего более нет (С. III, 2. 14); Хоть и поверишь с трудом, что по римскому благополучъю/ Может Назон тосковать — все же тоскую по нем/ …/ Нет, не тоскует совсем мой ум по утраченным пашням/…/ Ни по садам на холмах…/ …/ … а коль по Альбанским холмам заскучаешь — / Аппиев путь задрожит под колесницей твоей [т. е. адресата письма] (П. I, 8: 29-30, 41, 43, 67-68);

“согласие”: … Я страдать и дальше согласен,/ Но безопаснее край мне для страданья назначь!. (С. V, 2: 77-78); Там, где мне выпало жить, я довольствуюсь тем, что поэтом/ Мне оставаться дано…/…/ Римом да будет моим край, где теперь я живу./ Здешних подмостков моей опечаленной музе довольно (П. I, 5:65-66, 68-69);

“неотпускание”: Эти простертые под эриманфской Медведицей земли/ Не отпускают меня, выжженный стужею край (С. III, 4:47-48);

“воображаемый летучий помощник”: сон о прилете Амура (П. III, 3). 19

Можно было бы детальнее развить и некоторые другие переклички, выше намеченные лишь бегло, например анаграмму равенство равнин — *Равенна — *Воронеж (см. Прим. 3). В работе Амелин и Мордерер 1997 (к сожалению, без ссылок на пионерскую работу Левинтон 1979) многие загадки мандельштамовских “Стихов о русской поэзии” разгадываются путем обращения к иностранному (немецкому) словарю. В духе этого подхода данную цепочку можно дополнить промежуточным звеном *[The] Raven, “Ворон”, Эдгара По, особенно в свете уже упомянутой строчки Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож. Собственно, аллюзия на Raven и Nevermore анаграммирована уже в “Равенне” Блока: Лишь в пристальном и тихом взоре/ Равеннских девушек, порой/ Печаль о невозвратном море… (Ронен [в печати]).

Добавлю к этому неоднократные у Мандельштама аллюзии на Эдгара По, например: Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита в “Соломинке” (1:111), кончающейся строчкой: Убита жалостью и не вернется вновь, где усматривается та же анаграмма из “Ворона” (Ронен 1992: 523; Ронен [в печати]), иногда полузавуалированные – по принципу Я так и знал, кто здесь присутствовал незримо (2:87), а также засвидетельствованный биографами интерес Мандельштама к бальмонтовским переводам из По и попытки заняться собственными.

Далее к этой цепочке можно подключить польское обозначение ворона —- kruk (ср. неба круг; Мандельштам родился в Варшаве, и польские слова проскальзывают в его текстах; ср. В нем слышно польское “дзенкую, пане”,/ Иногородний ласковый упрек; 1:179) и весь топос кружащего в небе ворона. Вот одна из ассоциативных серий, “незримо” ведущая к “Ворону”, kruk’y и “Не сравнивай…”:

Эдгар По — арфа — шарф — ворон — круг — робость — испуг: О доме Эшеров Эдгара пела арфа/…/ .. .шарфа (1:87) — И перекличка ворона и арфы/ …/ …шарфы (1:98) — Хороша она [зима] испугом,/ как начало грозных дел,/ — Перед всем безлесным кругом/ Даже ворон оробел (1:227). 20

Кстати, неожиданно богатый интертекст к целому комплексу мотивов “Не сравнивай…”. находится у Блока (уже появлявшегося в нашем прочтении в качестве еще одного медиатора между Россией и Италией). В в 14-й из его “Записных книжек” есть следующий пассаж, относящийся к чтению Песни Четвертой “Божественной комедии”:

“В первом круге Дантова ада нет боли, а только тоска… А мы ищем боли, чтобы избежать тоски. Да еще тоска у Данта светлая…” (Блок 1965: 75).

Этот фрагмент входил в первое издание “Записных книжек” (Блок 1930) и, скорее всего, был известен Мандельштаму. 21

Но вернемся к анонимной неявности опоры на Пушкина. Несмотря на любовь к сладкому мигу узнаванья при произнесении чужой песни как своей, в стихотворении, давшем неожиданный ответ на волновавший его вопрос (“”Теперь понятно, почему…”. Оказывается…”), Мандельштам предпочел оставить намеки непроясненными, а возможно, и сам не отдавал себе отчета во фразеологической и интертекстуальной подоплеке текста. Причин тому могло быть несколько: общая амбивалентность мандельштамовской стилистики, его особое сакрально-табуированное отношение к Пушкину (как если бы тот был еврейским Богом) и, наконец, специфические (советские и тем более воронежские) условия словесной несвободы, диктовавшие эзоповское обращение с информацией, ср.:

“Мне хочется указать… на одну из замечательных особенностей дантовской психики — на его страх перед прямыми ответами, быть может, обусловленный политической ситуацией… По изворотливости, уклончивости, флорентийской дипломатичности и какой-то греческой хитрости [26-я песнь “Inferno”- А. Ж.] не имеет себе равных” (2: 232-233). 22

Так или иначе, стихи о ясной тоске отличает “загадочная неясность”. В терминах общемандельштамовских мотивов это не что иное, как эпистемологическая вариация на амбивалентное противопоставление “простота, определенность, здоровая безусловность/ утонченность, неопределенность, причудливость”. 23 Действительно, “здоровая ясность” сопрягается с “неопределенной и болезненной тоской”, “простое равенство равнин” — с “утонченной несравнимостью”, “ласка” — с “испугом”, “небо” — с “недугом”. Более того, “здоровая ясность” приписывается как молодым еще воронежским холмам, так и всечеловеческим тосканским, чем смазывается центральная коллизия. Венчается все это неявной отсылкой к общеизвестному, и тоже амбивалентному, пушкинскому тексту.

В связи с темой “(не)ясности” примечательна трактовка Мандельштамом оппозиции “равнины/ холмы”. Амбивалентному приятию равнин (ср. еще Ты наслаждаешься величием равнин/…/ В роскошной бедности, в могучей нищете; 1:231) вторят амбивалентные жалобы как на “недужную замкнутость круга”, так и на “открытость и незамкнутость равнин”, амбивалентная же ностальгия по “кругу” и амбивалентный “отказ от света”: Ср.:

И ты гоняешься за легкою весной,/ Ладонью воздух рассекая./ И так устроено, что не выходим мы/ Из заколдованного круга./ Земли девической упругие холмы/ Лежат спеленутые туго (1:137); Тысячехолмие распаханной молвы:/ Знать, безокружное в окружности есть что-то (1:211); Я около Кольцова,Как сокол, закольцован/…/ Как вестник без указа,/ Распахнут кругозор (1: 229); И отдышавшийся распахнут кругозор —/ Повязку бы на оба глаза/ …/ Я б с ней [Камой] сработался… (1: 231-232); Что делать нам с убитостью равнин/…/ Ведь то, что в них открытостью мы мним… (1: 232); С черствых лестниц…/…/ Круг Флоренции своей/ Алигъери пел мощней… (1: 234); Как светотени мученик Рембрандт,/ Я…/ И мастер и отец чернозеленой теми (1:238).

Изощренность мандельштамовской игры с “неясностью” возрастает, если еще раз задуматься над зачином стихотворения. До сих пор мы априори принимали трактовку Н.Я. Мандельштам, которая в свете сказанного эксплицируется примерно так:

Власть требует от поэта сравняться с общим равнинным уровнем людей-винтиков, и он, сначала желавший отстаивать свою (и всякого живущего) несравнимость, осознает неизбежность соглашения с официальной идеологией и даже делает хорошую — ласковую — мину при этой игре, а затем и лукаво сваливает невозможность побега на приверженность Пушкину.

Не сравнивай исходит здесь от самого поэта, носит отчетливо оборонительный характер и соответствует “уравнительному” значению слова (сравнивать с землей)активизированному последующим соглашаться с равенством.

Однако, как мы помним, “сравнение” обретает по ходу стихотворения и более честолюбивые, наступательные обертоны: поэт фактически сравнивает себя с Данте, Просперо, возможно, Леонардо, чуть ли не с Богом, а затем, в более смиренном ключе, с Пушкиным; воронежские холмы сравниваются с холмами Тосканы и Грузии, и почти каждое слово текста включается в те или иные лексико-семантические уравнения. Метатекстуальное — литературоведческое — значение слова сравнивать (в стихотворении, на первый взгляд, не реализованное) дополнительно высвечивается красноречивой перекличкой с набросками к “Разговору о Данте”:

“Я сравниваю — значит, я живу, – мог бы сказать Дант. Он был Декартом метафоры. Ибо… нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть — сравнение” (Мандельштам 1987: 161; отмечено в: Успенский 1994: 144; Кэвена 1995: 274). 24

При таком прочтении (“сравнение — не только не враг живущего, но и самая суть жизни и творчества”) заповедь “Не сравнивай…” можно понимать как исходящую не от поэта, а от равнин (и представляемой ими власти) — всмысле запрещения выходить за их пределы путем хотя бы мысленного соотнесения с изгнаннической ситуацией Данте (Кэвена 1995: 274-278), не говоря уже о претензиях на магию à la Просперо.

Этой соблазнительной интерпретации противоречит, однако, личная нотка, отчетливо слышная в слове живущий, в перекличке с “Не подражай…” Баратынского и вообще в очевидной серьезности, пусть амбивалентной, подобных повелительных и иных негативных зачинов у Мандельштама (“Не искушай…”, “Не говори…”, “Не спрашивай…”, “Не унывай…”, “Не надо…”, “Нет, не луна…”), вполне традиционной в русской поэзии (“Не пой…”, “Не искушай…”). Естественнее поэтому понять “запрет на сравнение” как произносимый самим поэтом (обращающимся к жене, другу или самому себе), а затем нарушаемый по ходу развертывания текста. Как же примиряется это противоречие?

Как всегда — амбивалентностью мандельштамовской позиции. Не пытаясь равняться с Данте и другими героически несговорчивыми изгнанниками и еще менее надеясь реально перенестись во всечеловеческие регионы, Мандельштам развивает свой инвариантный мотив тоски по чужому, по мировой культуре и т. п. и делает это инвариантным же способом. Последний состоит в том, что начав с отказного признания как недоступности желанных ценностей (типа Я не слыхал рассказов Оссиана; Я не увижу знаменитой “Федры”), так и собственного “соглашательства”, поэт затем переходит к детальному перебиранию-смакованию этих ценностей, на протяжении всего текста напрягая оппозицию “устремленности, желанности/ оторванности, смирения” (Жолковский 1986:212). Мандельштам начинает с установки, заявленной и выдержанной в “Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…” (1: 196), а следует противоположной — реализованной в “К немецкой речи”: Мне хочется уйти из нашей речи (1: 192-193). Он как бы и говорит: “Нет, я не Данте, я другой”, но по-своему стремится оказаться причисленным к той же когорте, если не при жизни (живущий), то, может быть, в посмертной ретроспективе. 25

В рамках такого прочтения (“поэт запрещает себе честолюбивые и свободолюбивые сравнения, но они невольно завладевают им и его текстом”) последующее “согласие на уравниловку” облегчается — поэт как бы приходит к ней своим собственным несравнимым путем.26 Если в этом “самостоятельном соглашательстве” он опирается, среди прочего, на Баратынского (Рабы разумные, послушно согласим/ Свои желания со жребием своим…), то у него же черпает он и поддержку в подспудном отстаивании своей исключительности (Не подражай: своеобразен гений/…/ Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!). Впрочем, Баратынскому важна полная оригинальность, Мандельштам же удовлетворяется, так сказать, неожиданным узнаванием-повторением пройденного.27

Взятое в своем композиционном целом, начиная со смиренного (не сравнивай), но и вызывающего (живущий несравним) отказа от великих параллелей и кончая устремлением-неотпусканием в Тоскану, стихотворение последовательно выдержано в тонах амбивалентной неясности и противоречивости. Его сюжет строится в виде развернутого путешествия-тропа, подрывающего как фабульную несвободу передвижений, так и метапоэтический запрет на сравнение. Текст не только посажен на четкую маршрутную ось, но и густо пронизан явными и скрытыми словесными приравниваниями — каламбурами, метафорами, парономасиями, интертекстами:

несравним — равнин — равенство — *Равенна —– *Raven — *ворон — *Воронеж; *ворон — *kruk— круг — недуг — дуга — *радуга — *Ирида — *Иосиф; соглашался — слуге — услуги — *Ариель; испуг — не отпускает; недуг — тоска — *неотпуекающая болезнь; тоска — Тоскана; ясная тоска — *печаль светла; ясная (тоска) — яснеющие (холмы); воронежские холмы — (холмы) в Тоскане — *холмы Грузии.

Этими метафорическими траекториями как бы овеществляется “транспортная” суть переносной речи, вчуже описанная Мандельштамом в “Разговоре о Данте”. Заимствуя прием у него самого, закончу вольно скомпонованной “сборной цитатой” оттуда:

“В подсознанье итальянского народа тюрьма играла выдающуюся роль… Между тюрьмой и …наружным миром существовало… взаимное просачнванье…Inferno окружен Флоренцией… Разговор ведется с чисто тюремной страстностью: во что бы то ни стало использовать крошечное свидание… Все усилия направлены на борьбу с… неосвещенностью места…

Надо перебежать через всю ширину реки… смысл поэтической речи… как маршрут… [по которому] мы перепрыгивали с джонки на джонку… У Данте философия и поэзия всегда на ходу… Образованность — школа быстрейших ассоциаций… Настоящая цитатная оргия… Клавишная прогулка по всему кругозору античности…

Силовой поток, именуемый то композицией — как целое, то в частности своей — метафорой, то в уклончивости — сравнением… Дант вталкивает нас во внутреннюю слепоту композиционного сгустка… Дант… колебатель смысла и нарушитель целостности образа… Дантовские сравнения никогда не… описательны… Они всегда преследуют… задачу дать внутренний образ… тяги… Группа развернутых сравнений… соответствует инстинкту паломничества, путешествия… переселения… Жажда полета томила… людей Дантовой эры… Композиция его песней напоминает расписание сети воздушных сообщений…

Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку. Произнося [его], мы совершаем как бы огромное путешествие, к которому настолько привыкли, что едем во сне. Поэзия… будит нас и встряхивает на середине слова. Тогда оно оказывается гораздо длиннее… Говорить — всегда находиться в дороге…”

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Относительно датировки (12 января или 9 марта 1937 г.) и окончательной редакции (согласился вместо соглашался и в путь вместо плыть) комментаторы расходятся. ; ср. Мандельштам 1995: 280, 631; Гаспаров 1996: 117.

2. “Существовать – высшее самолюбие художника… Своеобразие человека, то, что делает его особью, подразумевается нами… Средневековье, определяя по-своему удельный вес человека… признавало его за каждым… [Н]ичем не прикрашенное личное существование ценилось как подвиг. Отсюда аристократическая интимность, связующая всех людей, столь чуждая по духу “равенству и братству” Великой Революции. Нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия” (“Утро акмеизма”; 2: 141, 143-144).

3. Интерес Мандельштама к Данте – изгнаннику и посетителю кругов ада – известен. Поэтому игра с равенством равнин наводит на мысль о последнем прибежище Данте, Равенне (расположенной на равнине) как еще одной, наряду с Тосканой, параллели к Воронежу, к тому же анаграммированной согласными Р, В, Н. В стихах Мандельштама Равенна не встречается, но в “Разговоре о Данте” есть убийственные упоминания о профиле орлином из “Равенны” Блока. У Блока, кстати, обнаруживается и источник мотива “круг/ недуг”: Холодная черта зари,/ Как память близкого недуга/ И верный знак, что мы внутри/ Неразмыкаемого круга (“Ужасен холод вечеров…”; Ронен [в печати]). Ср. в другом воронежском стихотворении: Недуги – недруги других невскрытых дуг (1: 246). Рифменная серия услугу — другу — друг — недуг подруги —- недуги есть у Баратынского (“К Коншину”).

4. В описании С. Б. Рудакова, младшего товарища Мандельштама по ссылке, “Воронеж удивительный в топографическом отношении город. Центр ровен, как стол, [в стороне]… кручи…; в просветах между домами… виден стокилометровый горизонт и речка внизу у города… Этот местный Подол — деревня… все на холмиках и оврагах… Пишу сейчас у Мандельштама. Балконная дверь раскрыта… Осип Эмильевич говорит, что это ненаписанная картина Рафаэля — готов фон. Дом на горе. Вид на “Подол” и… мелеющую Ворону” (Герштейн 1986: 211, 215). “Временная молодость” холмов допускает и трактовку в смысле ранней стадии виртуального роста: “воронежские холмы могут быть и вообще неразличимы не вооруженным [проекцией на Тоскану] глазом” (Кэвена 1995: 278).

5. Словосочетание “тоска по Флоренции” есть в “Разговоре о Данте” (2: 250). О гармонически “италианской”, à 1а Батюшков, огласовке стихотворения см. Микушевич 1990: 430.

6. Образцом для парономасии тоска — Тоскана (и ранее: Воронеж —-ворон, нож; 1:212) могла послужить строка Феррара… фурии… и зависти змия..! из “Умирающего Тасса” Батюшкова.

7. В связи с мотивами центробежного порыва и замкнутого круга отмечу противоречивость общей позиции Мандельштама, ищущего самоопределения через устремление к “чужому”, но жалеющего об отмирании традиционного романа, строившегося на центральности героя-индивидуалиста. Ср. любопытную путаницу со словами “центробежный” и “центростремительный” в статье “Конец романа”, сохраненную в Мандельштам 1987: 74, непоследовательно исправленную в 2: 203 и прокомментированную в Мандельштам 1979: 641.

8. В иудейской, а затем и христианской религиозной культуре мотив “(ра)дуги/ разноцветной одежды” постоянно присутствует в изображениях Бога/ Ииуса и его престола, в ковчеге завета, оболочке Торы, одеждах священников, форме церковного купола и т. д. В перекличке с “Бурей” возможен и леонардовский компонент: с Леонардо (одним из прототипов Просперо) естественно связываются мотивы тосканских холмов (где расположено Винчи), искусства, неба (см. “Небо вечери в стену влюбилось…”; 1: 247-248), человекобожества (по Мережковскому) и воздухоплавания (ср. соответствующий пассаж в “Разговоре о Данте”; 2: 229). (Соображения А. Архипова.) С другой стороны, Ариэль (Ариил), “лев/свет Божий”, — одно на аллегорических наименований Иерусалима (Ис. 29:1-7), что релевантно для изгнанническо-иудейской тематики Мандельштама.

9. Встречается у Баратынского и живущий, ср.: Прошли века. Яснеть моим очам/ Видение другое начинало/…/ Свершалася живущего судьбина… (“Последняя смерть”).

10. Подразумеваемый Мандельштамом лермонтовский образ “неотчуждаемого неба” восходит к Сенеке, возможно, через посредство знаменитых слов еще одного изгнанника — датского астронома Тихо Браге: “Мое небо всегда со мной”(Ронен 1983: 126, Ронен [в печати]).

11. О “современном реминисцентном слое” к этой строке — “сходных вариациях” на печаль моя светла у 3. Гиппиус, Вл. Гиппиуса, Кузмина, Гумилева см. Тоддес 1994: 84; о других интертекстах этого “овидиевского” стихотворения см. Лекманов 1997: 71-78.

12. Отмечу устойчивое у Мандельштама сочетание “сладости” с “чужим, чужеземным, средиземноморским”; ср. Слаще пенья итальянской речи/ Для меня родной язык./ Ибо в нем таинственно лепечет/ Чужеземных арф родник (1: 132). Уже в ранних стихах представлен и оксюморонный мотив “неясной-сладкой-ласковой истомы-тоски-печали-боли”, ср.: Невыразимая печаль/…/ Вся комната напоена/ Истомой — сладкое лекарство (1: 69); И страстно, и томно, и ласково/ Запретною жизнью дыша (1: 72; ср. у Пушкина: .. .любил…/…/ С такою нежною томительной тоской,/ С таким безумством и мученьем!).

13. Ср. отзыв Мандельштама о словаре Даля: “каждое слово словаря Даля есть орешек акрополя…” (2: 180; ср. Кацис 1993) и аллитерацию пускай — тоскуя у Баратынского (см. прим. 14). Хрестоматийные пушкинские тексты также сводят “отпускание” с “ласковостью”: Отпустил он рыбку золотую/ И сказал ей ласковое слово… (“Сказка о рыбаке и рыбке”) и “светлым”: На волю птичку выпускаю/ При светлом празднике весны (“Птичка”). У Мандельштама есть и скрещение “светлой печали” с “болью”: … Свет размолотых в луч скоростей/ Начинает число, опрозрачненный/ Светлой болью и молью нулей/ …/ И от битвы вчерашней светло… и т. д(1:242); о других, в частности евангельских, ассоциациях “света” в “Стихах о неизвестном солдате” см. Гаспаров 1996: 72-73; ср. аналогичные коннотации “тоски”: И паруса трилистник серый,/ Распятый, как моя тоска! (1: 276); Что весь соблазн и все богатства Креза/ Пред лезвием твоей тоски. Господь! (1:280).

14. У Баратынского развит и топос “тоски” — холодной, таинственной, мрачной, слепой, желудочной, тяжкой, заемной, великой, задумчивой, жаркой и живой. Ряд перекличек примечателен: С тоской на радость я гляжу, —/…/ И я напрасно упованье/ В больной душе моей бужу./ Судьбы ласкающей улыбкой/ Я наслаждаюсь не вполне… (“Ропот”); Степного неба свод желанной,/ Степного воздуха струи/…/ Лес на покате двух холмов/…/ С тех пор по свету я бродил/…/ Пускай, о свете не тоскуя… (“Стансы”); Из царства виста и зимы/…/ Она спешит на юг прекрасный/…/ Где…/ Рафаэль дышит на холсте;/ Где все холмы красноречивы …/ Зачем же тяжкая тоска/ Сжимает сердце поневоле?/…/ Мы полны ласковой надежды,/ Что ей открыты небеса/…/ Ее печально провожаем/ Мы в лучший край и лучший мир (“Княгине З. А. Волконской на отъезд ее в Италию [!]”).

15. Образ “ласкового испуга-согласия” в “Не сравнивай…” заслуживает, разумеется, дальнейшего текстуального анализа — не менее тщательного, чем ясная тоска.

16. Иной поэтический источник строк о благодарности холмам в “Оде” обосновывается в Кацис 1991: 49 (“На родине красивой смерти — Машуке…” Хлебникова). О мотиве “холмов” у Мандельштама и его пушкинской подоплеке см. Тоддес 1993: 46-47.

17. Ср. еще: Упал опальный стих, не знающий отца./ Неумолимое — находка для творца — / Не может быть другим, никто его не судит. (1: 233); “В глоссолалии самое поразительное, что говорящий не знает языка, на котором говорит” (2: 171-172). “Отвечая на вызов времени в 1930-е годы, Мандельштам изменяет способ творческого воплощения. Место культурного “чужого слова” занимает слово анонимное” (Мец 1995: 75).

18. Приведу два примера глубоко зашифрованной отсылки к Пушкину в стихах о “перепутывании” России с Европой:

В стенах Акрополя меня печаль снедала/ По русском имени и русской красоте и далее: Успенье нежное — Флоренция в Москве (1: 109), “ср. у Пушкина в переводе элегии А. Шенье: Печаль тебя снедает… [А] Флоренция… (это] этимологически точный перевод фамилии Цветаевой” (см. комментарий в 1: 474); обратим внимание на знаменательное управление печаль по.

Еще о Гёте не было известий… и далее: Чужая речь мне будет обо лочкой (1:193), ср. у Пушкина: У нас еще его не знали девы (“Сонет”: “Суровый Дант [!] не презирал сонета…”).

Пушкинский подтекст скрывается и за еще одной оксюморонной вариацией на тему “ясности” — в последнем стихотворении “Воронежских тетрадей”, многообразно перекликающемся с “Не сравнивай…”: … Неравномерной сладкою походкой/ …/ .. .стесненная свобода/…/ И, может статься, ясная догадка/…/ О том, что эта вешняя погода/ Для нас — праматерь гробового свода,/ И это будет вечно начинаться (1:258; ср. И пусть у гробового входа/ Младая будет жизнь играть в уже упоминавшемся “Брожу ли я…”; ср. Тоддес 1994: 83).

19. О внимании ссыльного Мандельштама к Овидию свидетельствует перекличка стихов о “сбитой оси” (Скучно мне: мое прямое/ Дело тараторит вкось / По нему прошлось другое,/ Надсмеялось, сбило ось; “Влез бесенок в мокрой шерстке…”; 1937 г.; 1:230) с овидиевским: …если б/ Шло мое колесо не на разбитой оси… (П. IV, 8; 9-10), причем и здесь Овидий скрещен с Пушкиным (с “Мне скучно, бес…” и Грустно, Нина, — путь мой скучен [“Зимняя дорога”]; Ронен 1983: 197); ср. также более ранние стихи об Овидии, воловьей арбе и варварской телеге (1: 94).

20. К оробел ср. еще нем. Rabe “ворон”.Прямая ссылка на Эдгара По, ворона и nevermore есть в стихотворении Багрицкого “Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым”, которое входило в круг актуальных для Мандельштама текстов (Ронен 1994). И уже из совсем другой оперы: одним из обертонов “чужеземных арф” в “Не сравнивай…” может быть “Тоска” Пуччини с ее мотивами Италии, тюрьмы, освобождения от тирании, побега, гибели художника (Ронен [в печати]).

21. В тексте “Божественной комедии” интересующим нас лексемам из записи Блока соответствуют слова: angoscia (IV, 19), duol sanza martiri (IV, 28), duol (IV, 43) (в классическом сегодня переводе М.Л. Лозинского [1939 г.] — соответственно: печаль, безбольная скорбь, боль; Данте 1968: 22-23). Блок знал итальянский слабо и читал Данте по-русски (Данте 1897) и по-французски. (Мысль о блоковском подтексте подсказана Д. М. Магомедовой.)

22. Ср. выше о “запутанной прямизне” Андрея Белого. О табуировании божественного у Мандельштама в связи с его общими установками на стыдливость, “стускленность”, неизреченность, “равновесие темнот и ясности” см. Аверинцев 1990: 13, 26-28, 46, 64.

23. Подробнее об этих инвариантах Мандельштама см. Жолковский 1986.

24. Ср. еще: С чего начать? Все трещит и качается./ Воздух дрожит от сравнений./ Ни одно слово не лучше другого,/ Земля гудит метафорой,/ И легкие двуколки/ В броской упряжи густых от натуги птичьих стай… (1: 147); И. меня сравненьем не смущая,/ Срежь рисунок мой, в дорогу крепкую влюбленный (1: 247); Несравненный Виллон Франсуа/…/ Рядом с ним не зазорно сидеть (1: 251).

25” Кстати, сам Данте, в той же Песни Четвертой, о которой уже шла речь в связи с Блоком, смело причисляет себя к сонму гениев мировой поэзии: … я приобщен был к их собору (schiera)/ И стал шестым средь столького ума (IV, 101-102 [Данте 1968: 24]; ср. синклит шести (IV, 148 [там же: 26]). “Шесть” это: Гомер, Гораций, Овидий, Лукиан, Вергилий плюс Данте.

26. “Запрет на сравнение” можно сохранить за собственным голосом поэта, поняв его как отпор неуместным, пусть “неуравнительным”, параллелям типа пастернаковского уподобления Сталина Петру, а себя — Пушкину соглашательских “Стансов”; ср. Но лишь сейчас сказать пора,/ Величьем дня сравненье разня,/ Начало славных дней Петра/ Мрачили мятежи и казни/…/ Пока ты жив и не моща… (“Столетье с лишним — не вчера…”; Ронен [в печати]). Приятие/ неприятие Мандельштамом коллаборационистской пастернаковской поэзии 30-х годов — особая тема.

27. И подражанию, и новаторству Мандельштам предпочитал, в духе вечного возвращения, нащупывание позабытых слов — “припоминание… онтологических связей, скрытых в языковой материи” (Успенский 1994: 151) и поэтической традиции. “Изобретенье и воспоминание идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести…” (2: 276).

 

ЛИТЕРАТУРА

Аверинцев С.С. 1990. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Мандельштам 1990, 1: 5-64.

Амелин Г.Г., Мордерер В.Я. 1997. “Дайте Тютчеву стрекозу…” Осипа Мандельштама // Лотмановский сборник. 2. Сост. Е.В. Пермяков. М. С. 401-412.

Блок А. А. 1930. Записные книжки Блока. Ред. П. Н. Медведев. Л.

Блок. Александр. 1965. Записные книжки. 1901-1920. М.

Ботникова А.Б. 1990. Поэзия “распахнутого кругозора” // ЖИТМ 1990: 323-336.

Гаспаров М.Л. 1978. Овидий в изгнании // Овидий 1978. С. 189-224.

Гаспаров М.Л. 1996. О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. М.

Герштейн Э.Г. 1986. Новое о Мандельштаме. Главы из воспоминаний. О.Э. Мандельштам в воронежской ссылке (по письмам М.Б. Рудакова). Paris.

Гиффорд 1994 — Henry Gilford. Mandelstam and Soviet Reality // Столетие Мандельштама. Материалы симпозиума. Сост. Р. Айзелвуд и Д. Майерс. Tenafly, NJ. С. 255-267.

Даль, Владимир. 1955. Толковый словарь живого великорусского языка. Том 4. М.

Данте Алигъери. 1897. “Божественная комедия” в переводе русских писателей. СПб.

Данте Алигъери. 1968. Божественная комедия. Пер. М.Л. Лозинского. Подг. И.Н. Голеннщева-Кутузова. М.

ЖИТМ 1990 — Жизнь и творчество О.Э. Мандельштама. Воспоминания, материалы к биографии, “новые стихи”, комментарии, исследования. Ред. О.Г. Ласунский и др. Воронеж.

Жолковский А.К. 1986. “Я пью за военные астры…” — поэтический автопортрет Мандельштама // А.К. Жолковский, Ю.К. Щеглов. Мир автора и структура текста. Статьи о русской литературе. Tenafly, NJ. С. 204-227. (Краткий вариант в

кн.: Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы. Ред. З.С. Паперный. М. 1991. С. 413-427.).

Кацис Л. 1991. Поэт и палач. Опыт прочтения “сталинских” стихов // Литературное обозрение. М. 1991, № 1. С 46-54.

Кацис Л.Ф. 1993. Словарь “Стихов о неизвестном солдате”. От “Толкового словаря живого великорусского языка” к библейской “Симфонии” // De visu. M. N° 6. С. 39-43.

Кузьмина С. 1991. Два превращения одного солнца. Заметки к “пушкинской” теме Мандельштама // Литературное обозрение. М. № 1. С. 37-40.

Кэвена 1995 — Clare Cavanagh. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. Princeton.

Левинтон Г. А. 1979. Поэтический билингвизм и межъязыковые явления (Язык как подтекст) // Вторичные моделирующие системы. Тарту. С. 30-33.

Лекманов О А. 1997. Опыты о Мандельштаме // Ученые записки Московского культурологического лицея № 1310. Серия: филология. Вып. 1. С. 13-101.

Мандельштам 1979 — Osip Mandelstam. The Complete Critical Prose and Letters. Ed. Jane Gary Harris. Ann Arbor.

Мандельштам О. 1987 . Слово и культура. О поэзии. Разговор о Данте. Статьи, рецензии. Сост. П. Нерлер. М.

Мандельштам Осип. 1990. Сочинения в двух томах. Сост. П.М. Нерлер. М.

Мандельштам Осип. 1995. Полное собрание стихотворений. Сост. А.Г. Мец. Санкт-Петербург.

Мец А. 1995. О поэте (очерк биографии) // Мандельштам 1995: 65-86.

Микушевич В.Б. 1990. Принцип синхронии в позднем творчестве Мандельштама // ЖИТМ 1990: 427-436.

Овидий 1978 — Публий Овидий Назон. Скорбные Элегии. Письма с Понта. Подг. М.Л. Гаспарова, С.А. Ошерова. М.

Ронен 1983 — Omry Ronen. An Approach to Mandelstam. Jerusalem.

Ронен Омри. 1992. Послесловие // Осип Мандельштам. Собрание произведений. Стихотворения. М. С. 496-538.

Ронен Омри. 1994. О “русском голосе” Осипа Мандельштама // Тыняновский сборник. Пятые тыняновские чтения. Сост. М .О. Чудакова и др. М.; Рига. С. 180-197.

Ронен Омри (в печати). Подтекстуальный комментарий к академическому изданию Мандельштама.

Словарь 1959, 1963 — Словарь современного русского литературного языка. Т. 8, 15. М.

Тоддес Е. 1993. Из заметок о Мандельштаме. I // De visu M. № 11 (12). С. 46-54.

Тоддес Е. А. 1994. К теме: Пушкин и Мандельштам // Philologia. Рижский филологический сборник. Вып. 1. Русская литература в историко-культурном контексте. Рига: Латвийский университет. С. 74-109.

Успенский Б. А. 1994. Анатомия метафоры у Мандельштама // Новое литературное обозрение М. № 7. С. 140-1G2.

Черашняя Д. 1992. Этюды о Мандельштаме. Ижевск.