(Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой)

А. К. Жолковский (USC)

 

1.  Бронзовое  и  женское

Как известно, на литературной судьбе Ахматовой существенным обра­зом сказалось ее со-противопоставление Маяковскому, начало которому положила злополучная статья Чуковского (1921). Эта оппозиция заняла соответствующее место и в ахматоведении, причем с некоторым пере­косом в сторону контраста. Между тем, в исторической перспективе и в свете теперешнего интереса к проблематике жизнетворчества, явственно проступают сходства этих поэтических фигур.[1] По-видимому, и для самой Ахматовой “странное сближены” с ее признанным антиподом-мужчиной — харизматическим “пророком”, “главарем”,”делателем жизни” — было привлекательнее сваливания в одну кучу с многочисленными совре­менницами.[2]

Общим местом психологических портретов Маяковского является кон­траст между его внешней грубостью и внутренней уязвимостью. Таков был миф, сразу же заданный им самим:

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое, в женское.
(“Облако в штанах”; 1914; 1: 176),

 

и успешно внедренный им в культурную традицию:

Шесть лет спустя после смерти Маяковского… Мейерхольд сказал: «… Эта напускная самоуверенность была для него свое­образной броней… Грубость Маяковского была беспредельно хрупкой» (Анненков 1: 179).

Сначала «грубость» носила хулигански-футуристический характер, затем окрашивалась в революционно-гражданские тона, но ее соотнесенность с «нежностью» оставалась инвариантной.

Как это ни парадоксально, сходный комплекс может быть обнаружен у Ахматовой. Бегло напомню соображения Недоброво о ее “железной” силе — хотя и скрытой за жалким “юродивым” обликом; слова Маяковского о способности ее “монолитных” стихов выдержать давление его баса — несмотря на хрупкость выражаемых чувств; и ее собственное сравнение себя с “танком” — вопреки производимому впечатлению “слабенькой”.[3] Очевидно и кардинальное различие в трактовке этой оппозиции: если у  Маяковского под железом скрывается ранимость, то у Ахматовой, наобо­рот, под хрупкостью таится железо. Он разыгрывает, так сказать, муж­ской вариант «силы/слабости», она — женский.

Мы обратимся не к стихам Ахматовой, являющим ее отшлифованный почти до непроницаемости поэтический автопортрет, а к ее «жизненному тексту», зафиксированному в воспоминаниях и отзывах современников. При всей своей предположительной документальности, конечно, и он представляет собой тщательно отделанный артефакт, вышедший из мастерской Ахматовой, которая как бы непрерывно позировала для скрытой камеры, “говорила на запись” и вообще с искусством лепила свой имидж.[4] Все же тут броня авторского контроля нет-нет да и дает трещину, позволяющую за*глянуть за кулисы жизнетворческого спектакля.[5] Тогда за медальным “дантовским” профилем великой поэтессы, пророчицы, герои­ни сопротивления, прекрасной статуи обнаруживается мучительная и не всегда привлекательная игра страха, высокомерия, актерства, садомазо­хизма, властолюбия..

Эта игра, следующая, в общем, той же, что у Маяковского, сверхкомпенсаторной логике превращения  неполноценности в силовой триумф, носит у Ахматовой, как было сказано, более утонченный — «женский» — характер. Отличается она и по существу, апеллируя к иным слоям лично­стной и общественной психики, обеспечивающим ее имиджу большую долговечность. Но прежде чем ставить подобный социо-психологический диагноз, присмотримся к характерным ахматовским «слабостям» и способам их преодоления — претворения сора и стыда в тяжеловооруженные, хотя и затейливо замаскированные, экзистенциальные рати.[6]

 

2. Страхи

По отдельности различные «фобии» Ахматовой охотно констатируются мемуаристами, но никогда не объединяются под такой единой рубрикой, не говоря уже о том, чтобы наталкивать на общую проблематизацию ее имиджа.

Ахматова панически страшилась уличного движения. Об этом пишет чуть ли не на каждой странице Лидия Чуковская, то же подтверждают и другие:

При переходе через улицу Анна Андреевна брала меня под руку (Любимова: 431).
Ахматова боялась…  переходить улицу, по которой сновало много транспорта (Адмони: 334).

Другой всем известный пунктик — знаки препинания в собственных текстах, причем Чуковская считает обе фобии связанными.

Не умея — или не желая…? — заниматься подготовкой стихов к печати, их выбором, правкой корректур, расстановкой знаков препинания, Ахматова поручала это другим (Иванов: 500). Со знаками  у нее такая же мания, как с переходом через улицу; она их расставить может очень хорошо, но почему-то не верит себе и боится (Чуковская 1: 119).[7]

Еще одним постоянным рефреном через воспоминания об Ахматовой проходит мотив «явки по вызову», часто сопровождаемой почтительными, но недвусмысленными жалобами вызываемых. Иногда вызовы мотивируются особыми обстоятельствами, например, болезнью, но «безотлага­тельны» они всегда.

Утром звонила Анна Андреевна и, как водится, требовала, что­бы я появилась немедля. Но я не могла и пришла только вече­ром (Чуковская 2: 437).

Вчера я сильно устала днем и, вернувшись из библиотеки, лег­ла. Звонок. Говорит Владимир Георгиевич [Гаршин]: «Анна Андреевна нездорова и умоляет вас прийти». Вчера вечером Анна Андреевна позвонила мне и очень настой­чиво попросила прийти. Я отменила работу с… и пошла к ней по проливному дождю…

Анна Андреевна позвонила мне и попросила прийти к ней. По правде сказать, просьба довольно безжалостная, ибо мороз 35° (Чуковская 1: 78, 168, 53).

Наконец, я решилась ей позвонить… Я спросила, можно ли прийти. — «Можно». — «А когда?» — «Сейчас»… Через много лет я рассказала об этом Лидии Корнеевне. Она усмехнулась: «Она всегда так. Если можно — то сейчас!». И я помчалась (Зернова: 22).

За фасад этой лестной, но обременительной немедленности привелось заглянуть одной из гостеприимных московских хозяек Ахматовой:

Она любила знать с утра, что вечером кто-то придет… Нервни­чала, если редко звонил телефон… Однажды… [опа] на некото­рое время должна была остаться одна… Анна Андреевна реши­тельно заверила меня, что… она даже любит побыть одна… Мы собрались уходить, но в последнюю минуту я замешкалась… а дочка моя убежала… Едва за ней захлопнулась дверь, как я ус­лышала, что Анна Андреевна звонит по телефону. Она вызвала одну свою молодую приятельницу и стала настойчиво просить ее немедленно приехать, потому что она одна, совершенно одна. Она с таким отчаянием повторяла «совершенно одна», что чувствовалось: для нее это невыносимо… Я постаралась выйти как можно тише, чтобы не смутить ее (Алигер: 363 – 364).

О подоплеке безотлагательности догадывались и другие — прежде всего, Чуковская.

Я отдохнула немного и пошла… хотя и понимала, что ничего не случилось, что просто она не спала, ей тоскливо, и она хочет, чтобы кто-нибудь сидел возле. Действительно, она «просто не спала» (Чуковская 1: 78).

Вечером все получилось неудачно. Анна Андреевна позвонила, когда у меня сидел гость, и попросила придти скорее, потому что она осталась одна в квартире и ей «неуютно». Я же была связана. Когда же гость ушел и я… выбежала на улицу… то ока­залось: салют, Красная Площадь оцеплена… новая задержка. Ардовы были уже дома. Зря я неслась сломя голову… (Чуковская 2: 73).

, как неуютна была ее жизнь! Часами молчал телефон, неделями никто не приходил. Ахматова страдала от одиноче­ства (Роскина: 522).

В роли дамы она долго выдержать не могла, но всегда, получив приглашение в приличный дом, готовилась к ней. Что же каса­ется приглашений, то она их принимала все, сколько бы их ни было, потому что обожала бегать по гостям, приводя в ужас и меня и Харджиева: куда она еще побежит? В гости ей всегда приходилось брать с собой какую-нибудь спутницу — ведь она боялась выходить одна… (Н. Мандельштам 1991: 320).

Анна Андреевна в те времена нигде не появлялась одна. Во вся­ком случае, я не видела ее входящей в какое-либо общество одной. Ее всегда кто-нибудь сопровождал (Наппельбаум: 200).

О некоторых из людей, как будто к ней приближенных, она могла говорить и весьма осудительно, а иной раз с подозри­тельностью. Считала она их всех крестом, который надо нес­ти?… Быть может.. возникла и боязнь одиночества… Этот водо­ворот людей вокруг Ахматовой Пастернак назвал «ахматов­кой» (Иванов: 500).

Усугублялось с годами и то, что Пастернак когда-то называл «ахматовкой», — самые гостеприимные хозяева начинали ино­гда добродушно подсчитывать звонки, которых бывало по 20­-30 в день и на которые им часто приходилось отвечать за Анну Андреевну (Виленкин: 104).

Приведенные наблюдения принадлежат самым разным свидетелям и относятся к разным периодам жизни Ахматовой, к хождению в гости и приему гостей, к общению с людьми достойными и не очень, но мемуа­ристы единодушны как в констатации, так и в объяснении проблемы. А П.Н. Лукницкий, конфидент Ахматовой в середине двадцатых годов, зада­ет ей и прямой вопрос:

Я: «Это очень трудно — не быть одной все время?». Анна Андреевна отвечает, что времени, когда она одна, у нее достаточно (1991,1: 153).

Этот страх одиночества естественно поставить в связь с еще одним хо­рошо засвидетельствованным комплексом Ахматовой — полукоммунальным проживанием на чужих квартирах. В разное время и по разным внеш­ним причинам Ахматова жила “у людей”: в имениях своих родственников и родственников Гумилева и на различных чужих дачах; на квартире Артура Лурье и Ольги Судейкиной; одновременно у Шилейко в Мраморном двор­це и у Пунина в Шереметьевском (в начале романа с Пуниным); в комнате по соседству с Пуниными (после разрыва с Пуниным); в гостях у много­численных знакомых во время визитов в Москву; в Комарове и домах творчества в обществе той или иной подруги-помощницы к концу жизни. Общей чертой всех этих жилищных мизансцен было уклонение от само­стоятельного проживания в собственной квартире.

Зощенко с каким-то листом, присланным из Москвы и уже под­писанным кое-кем,.. ходит в Ленсовет просить для нее квар­тиру… Я так хочу ей человеческого жилья! Без этих шагов и пластинок за стеной, без ежеминутных унижений [со стороны бывшего мужа, его семьи и других соседей]! Но она, оказы­вается, совсем по-другому чувствует: она хочет остаться здесь, с тем чтобы Смирновы [соседи и, повидимому, стукачи] пере­ехали в новую комнату [в той же квартире]…

– Право же, известная коммунальная квартира лучше неизве­стной [отдельной]. Я тут привыкла (Чуковская 1: 50-51).[8]

Это 1940 год. Тот же сюжет повторяется через 13 лет, в период оттепели:

[О]на боится, что Сурков предложит ей квартиру в Москве… Анна Андреевна жить одна не в состоянии, хозяйничать она не могла и не хотела никогда… Теперь ей гораздо удобнее жить в Москве не хозяйкой, а гостьей. (Судя по ее частым наездом в Москву, в Ленинграде, «у себя», ей совсем не живется.) (Чу­ковская 2: 32).

Впрочем, оправданию неумением хозяйничать противоречит другое свидетельство той же Чуковской:

Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.

— Да вы, оказывается, отлично уме­ете стряпать, — сказала я. — Я все умею. А если не делаю, то… из зловредства (1: 108).

Дело, таким образом, не в практических соображениях, а во властолюби­вом умении поставить других себе на службу, которое Ахматова надеется кокетливым признанием обезвредить в глазах летописицы.

Но и на этом игра не кончается. Ахматовская «соборная тяга к людям» не менее настоятельна, чем ее компенсаторная «воля к власти»: как благо­родная «слабость» первой, так и манипулятивная «сила» второй призваны заглушить и закамуфлировать питающий их страх пустоты и одиночества. А оборотной стороной этого искусства камуфляжа является опять-таки актерская природа властвования.

Но вернемся к фобиям. Начиная с тридцатых годов Ахматовой, как и многими, владел пронизывавший советскую жизнь «страх преследования».

Она побледнела, приложила палец к губам и проговорила ше­потом: «Ради бога, ни слова об этом. Ничего нет, я все сожгла. И здесь все слушают, каждое слово». При этом она показала глазами на потолок… «Только на улице не будем разговари­вать» (Виленкин: 28-29).

[О]на не избежала отравы шпикомании:… недостаточно осно­вательно предполагала, а предположив, убеждала себя и других, что такая-то «к ней приставлена», такой-то «явно стукач», что кто-то взрезает корешки ее папок, что заложенные ею в рукопись для проверки волоски оказываются сдвинутыми, что в потолке микрофоны и т. д. (Наймам: 115).

— Эмма, что мы делали все эти годы?… Мы только боялись! (Герштейн 1992: 10).

Анна Андреевна рассказывала о своей жизни как бы отстраненно… но это только частично скрывало страстные убеждения… [О]на не щадила даже друзей, с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений, особенно когда они имели отношение к ней самой, — что казалось даже мне… неправдоподобным и… вымышленным… Бешено капризный характер сталинского деспотизма… делает затруднительным верное применение нормальных критериев… Ахматова строила на догматических предпосылках… гипотезы, которые она развива­ла с исключительной последовательностью… Она… думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отра­вили, но потом отменил его…; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жаловании царского правительства…; что Иннокентий Анненский был затравлен врагами до смерти… (Берлин: 289-290).

Мысль Берлина о параноическом максимализме ахматовской логики вторит соображениям В. Г. Гаршина, который был близок с Ахматовой в конце 30-х годов, и Чуковской:

[Гаршин:] — [Е]й необходимо уехать… из этой квартиры. А она ни за что не уедет… потому, что боится нового… Вы заметили: она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последователь­ностью, с неоспоримой логикой?…

[Гаршин] находит, что она на грани безумия. Волосок. Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов… [О]на не борется со своим психозом…

Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и верну­лась совершенно белая.

– …Это, конечно, оттуда. Женский голос: «Говорю с вами от имени ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, осо­бенно за одно». Я сказала: «Благодарю вас»… Для меня нет никакого сомнения.

Тут я столкнулась вплотную с той железной логикой, разверну­той на основе неизвестного или даже не бывшего факта, о ко­торой говорил мне В. Г. (Чуковская 1: 130,144-145,180).

Как это часто бывает, а, главное, типично для ахматовских стратегий претворения «слабости» в «силу», мания преследования сплетена с манией величия.

[О]на добавила, что… мы — то есть она и я — неумышленно, про­стым фактом нашей [несанкционированной властями] встречи, начали холодную войну и тем самым изменили историю чело­вечества. Она придавала этим словам самый буквальный смысл и… рассматривала себя и меня как персонажей мировой исто­рии, выбранных роком, чтобы начать космический конфликт… Я не смел возразить ей… потому что она восприняла бы это как оскорбление ее собственного трагического образа Кассандры — и стоящего за ним исторически-метафизического видения, ко­торое так сильно питало ее поэзию (Берлин: 283-284).

Берлин видит коренную связь между личными фобиями Ахматовой как подданой сталинского режима и всем ее харизматическим самообразом.

Паранойя, перерастающая в mania grandiosa и таким образом укрепляющая жизнетворческое самосознание опального художника, — характерный феномен, позволяющий говорить о своеобразном симбиозе тота­литарного вождя и противостоящего ему поэта.[9]

Сверхподозрительность Ахматовой вызывалась не только более или менее обоснованным “госстрахом”.[10] Одним из типичных генераторов ее фобий были “неправильные” мемуары и биографические работы о ней (и Гумилеве), угрожавшие посмертной судьбе ее жизнетворческого текста (ср. выше свидетельство Берлина).

Снова, как всегда, разговор переходит на мемуары, воспоминания современников, которые, по ее мнению, всегда искажают и извращают. Она сама в ужасе от мемуаров.

Она страстно ненавидит — и боится — авторов «художественных биографий». «Я бы хотела организовать международный трибу­нал и выносить суровые приговоры всем этим Каррам, Моруа, Тыняновым…» (Островская: 44, 37).

Достоверность этих свидетельств не очень благожелательной мемуари­стки подтверждается по существу — воспоминаниями других современни­ков об озабоченности Ахматовой своим имиджем, а по форме — ее изве­стной склонностью к игре с советскими клише (вроде “организации меж­дународного трибунала”).

 

3. Тяжесть и агрессия

В соответствии с брошенным Островской замечанием о связи страха и ненависти,у названных фобий имелась сильная агрессивно-оборонительная изнанка. Ахматова могла не только испытывать страх, но и внушать его, иными словами, была не только жертвой параноической атмосферы, но и ее проводником и даже источником. Своим моральным и физическим весом, неприступным молчанием, величавым присутствием-отсутствием Ахматова производила гнетущее, а то и устрашающее действие на незна­комых с ней, отбивая у них дар речи, память и другие человеческие спо­собности. Слова “робость”, “страх”, “трепет”, “оцепенение”, “тяжесть” и т. п. кочуют из одних воспоминаний о ней в другие.

У меня сперло дыхание, и я почти ничего не помню о нашей первой встрече, помню только ее одну… Наверно, я читала сти­хи… Что она о них говорила, я не помню, несмотря на то, что это было бесконечно важно для меня.

[С]транное дело, эти люди не запоминались… Таково уж было свойство Анны Андреевны: без всякого намерения, помимо своей воли, она вытесняла, затмевала всех окружающих, они тушевались, стирались из памяти. Их словно не было, когда была она (Алигер: 349, 360).

[О]бреченность… излучавшая силу. Как и все, чьи первые ви­зиты к ней я наблюдал потом, я… «вышел шатаясь», плохо со­ображая что к чему, что-то бормоча и мыча. Я уходил, ошелом­ленный тем, что провел час в присутствии человека,с кото­рым… ни у кого на свете не может быть ничего общего. Я поймал себя на том, что мне уже не важно, понравились ли ей мои стики или нет… (Наймам: 13). Кстати, о робости…. В первые минуты и люди почтенного воз­раста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый, знакомясь с ней, робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это было даже мучительно… (Козловская: 385- 386).

Анна Андреевна вообще была неразговорчива… у нее была тя­гостная манера общения. Она произносила какую-нибудь дос­тойную внимания фразу и вдруг замолкала. Беседа преры­валась… и восстановить ее бывало трудно… [Э]та «прерыв­ность», противоречащая самому существу «беседы», была тя­жела… величавость поведения сдерживала свободное излияние мысли (Шервинский: 285).

С]тало как-то страшно даже, точно увидела человека из дру­гого мира; [я] не смела на нее смотреть (Любимова: 420, 422).Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким. Трудность эта иногда переходила даже s какую-то тяжесть (Виленкин: 24).

Величавость… Преодолеть робость, не скрою, поначалу было нелегко… показалось, что такой… могла быть, в лучшие свои минуты, Екатерина IL.. (Гозенпуд: 311). Не без трепета входил я в огражденную затейливой чугунной решеткой усадьбу графа Шереметьева… (Эвентов: 360).

Ахматова:] — Лотта уверяет, что однажды, когда я в Клубе пи­сателей прошла через биллиа дную, со страху все перестали катать шары (Чуковская 1: 162).

Видела… я только ее… Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла… Наши оживленные застольные беседы замолкали с ее появлением… Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто, внушавшее каждому почтение и даже робость.

[Эта] величав[ая] женщин[а], уме[ла] оцепеняюще действовать на присутствующих (Ильина: 569-570, 573).

Во всех состояниях видел я Твардовского у телефонного аппа­рата. Но… оробевшего, лишь только стал набирать номер [Ах­матовой], — такого не видел… В голосе Твардовского были ка­кие-то не слышанные мной раньше сверхпочтительные интона­ции. И напряжение: не обронить бы не то слово (Кондратович: 674-676).

Мне часто задают вопрос, не жалею ли я, что на год опоздал, что не имел возможности лично познакомиться с Анной Ахма­товой… [С]кажу, что я этой случайности даже немного радо­вался. Многочисленные рассказы о том, как многие страдали, падали в обморок или теряли способность к речи при визитах к этой страшноватой даме, на меня сильно действовали, — мне тогда было двадцать семь лет, и у меня был характер несколько застенчивый (Верхейл: 47).

Вспомним также, что Исайя Берлин “не смел возразить” Ахматовой на самые фантастические речи и потому “молчал”. На этом фоне редкими смельчаками выглядели люди, трепета не испытывавшие.

[Она] сказала мне: — А вы меня не боитесь… Ахматова не внушала мне той цепенящей робости, того придыхания, которое овладевало многими людьми, посещавшими ее… я ужасно жалел ее (Меттер: 385).

«Подавляющая» уже сама по себе, Ахматова становилась еще «страшнее», когда сознательно становилась на позиции «силы» (в том числе — «силы через слабость»).

[Б]ез телефонного звонка зашла одна моя приятельница и застала у меня Ахматову. На моих глазах Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню… Приятельница моя оро­бела… говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека! (Ильина: 591).

Когда Надя представила меня Ахматовой, она лежала, вытя­нувшись на тахте в своих красных штанах, и сделала особенное лицо, надменное и жеманное. Это меня обидело: ведь я не из тех, о которых, по словам Нади, она говорила недовольно:

«Они делают из меня монумент». Долго еще меня не покидала скованность в ее обществе… Впоследствии я часто замечала, что перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием (Герштейн 1991, 1: 248).

[М]аленький Лева просил ее: «Мама, не королевствуй!» Страх оказаться рядом с ней мелким сковывал самых близких людей (Роскина: 532).

Мне скучно и неприятно. Я просто не выношу Ахматову в больших дозах. Она лицемерна, умна, недобра и совершенно поглощена собой.

С ней очень тяжело.

Ахматова холодна и неприятна.

Я часто вижу Ахматову — она держится с ледяной холодностью и надутостью — она снова печатается! (Островская: 52, 53, 58, 68).

Интересный сюжет складывается из двух независимых рассказов помощниц, посещающих Ахматову в больнице.

Вообще к старости она стала сердиться по всяким пустякам, часто раздражалась без причины… [Я] спросила, что привезти в следующий раз. Она сказала — боржом. Когда я притащила тяжелую сумку с бутылками, то услышала: «Вы привезли боржом? Он мне совершенно не нужен, можете увезти его обратно» (Роскина: 529).

В неурочное время телефонный звонок: Анна Андреевна просит немедленно приехать, передает медсестра. Встревоженная, я помчалась в больницу… Свой взволнованный рассказ Анна Андреевна начала фразой: «Пришла ММ, стукнула на стол боржом и сказала…» (Герштейн 1991, 2: 546).

Знаменательна реакция Герштейн (явившейся по «немедленному вызову»):

[Я] не переставала дивиться памяти [Ахматовой]…: задолго до инфаркта я обратила ее внимание на смелость выражения Л. Толстого в повести «Хозяин и работник»: «молодайка… обмах­нув занавеской… самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол» (там же).

Загипнотизированная цитатными играми Ахматовой, Герштейн в упор не замечает ее капризного помыкания обеими заботливыми “подданными”.[11]

Но это, так сказать, житейские мелочи, настоящий же «гнев» приберегался для провинившихся на литературном фронте.

 — Это они сделали без моего ведома и теперь боятся показываться мне на глаза (Ахматова по поводу объявления издатель­ством ее книги о Пушкине; Латманизов: 509).

[О]дна наша родственница… позволила себе… что-то высказать о Пушкине. Анна Андреевна тут же наложила на нее руку, и бедная любительница Пушкина затрепетала, как мотылек на ладони. Хорошо, что божественный гнев прорывался не часто, его суровость ставила жертву в трудное положение. Трогать Пушкина при Анне Андреевне было небезопасно (Шервинский: 285).

Среди типовых возбудителей ахматовского гнева были:

– уже упоминавшиеся вольности, реальные или воображаемые, в обращении с биографиями Гумилева и ее собственной:

[Ахматова] угрожающе: — Я сделаю… из них… свиное отбивное… (о западном издании Гумилева; Чуковская 2: 454) Гнев в ней вызывали публикации тех авторов мемуаров, кото­рые писали о том, как она якобы ревновала Гумилева (Иванов: 498)

[Н]аибольший гнев она обрушивала на Кузмина… и особенно темпераментно она негодовала на эмигрантских поэтов-мемуа­ристов, касавшихся в своих писаниях ее личной жизни, — на Г. Иванова, К. Маковского, И. Одоевцеву. В их воспоминаниях она находила измышления и искажения («вранье», как она говорила) (Максимов: 113);

– ревнивое отношение к другим поэтам и даже недовольство критиками, занимавшимися не ее творчеством или недооценивавшими ее, Гумилева или Мандельштама:

Однажды, гуляя… я позволил себе сказать, что мне никогда не была близка поэзия Гумилева. Я тут же понял, что этой темы лучше не касаться. Анна Андреевна реагировала на мое заме­чание бурно, почти резко… (Шервинский: 296);

…похожее на соперничество отношение к тем наиболее выдающимся современным ей русским поэтам, с которыми ее обычно сопоставляли… оттенок недовольства тем, что я зани­маюсь не ее поэзией, а творчеством Блока (Максимов: 120 -121).

Как Анна Андреевна ни дружила с Харджиевым, одной вещи она ему никогда не прощала… как он смеет любить не только Мандельштама, но и Хлебникова! Анна Андреевна даже подозревала, что он любит Хлебникова больше Мандельштама, и это приводило ее в неистовство (Н. Мандельштам 1991: 322­323);

– нарушение этикета по отношению к ее литературному имени:

В 1953 году Эм. Казакевич напечатал… «Сердце друга». Там есть такая фраза: «Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой». Она была просто вне себя. «Я ему не Анна Андреевна! Я не имею чести быть знакомой с этим господи­ном! Я Анна Ахматова и никак иначе он не смеет меня называть!». Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича… Ахматова закричала: «Ах, вот что! Вы, значит, считаете, что можно так поступать… вы никогда не станете литератором!» (Роскина: 528);

– любая непредусмотренная утечка информации:

Анна Андреевна… стала сердиться и тогда, когда вообще что­то становилось известно о ней, даже если это была правда (Роскина: 528);

– не одобряемые ею жены и возлюбленные выдающихся людей (Пушкина, Блока, Гумилева, Модильяни, Пастернака, Мандельштама), а часто и сами эти люди (Цветаева и даже Пастернак, не говоря уже о Кузмине, Г. Иванове и Цветаевой);

– вообще всё, что выходило из-под ее контроля или нарушало желанный самообраз, вплоть до мелочей быта, снижающих ее олимпийски-королевственный имидж:

Анна Андреевна приехала в Москву, позвонила и огорчилась: она не любит, когда я не на месте (Чуковская 2: 404; Чуковская в это время была в Крыму).

Хозяйство… вела Сарра Иосифовна Аренс [жена брата жены Пунина], почти семидесятилетняя старушка, маленькая… с пе­чальными глазами. Тихая, нежная, услужливая, самоотвержен­ная, она боялась Ахматовой, но ничего не могла поделать с неистребимым желанием дать отчет о расходах и находила мо­мент пробормотать о подорожавшем твороге, на что та немед­ленно разъярялась: «Сарра! я вам запретила говорить мне про творог» (Найман:147).

Не ограничиваясь простыми защитными реакциями, Ахматова предава лась и более изощренным — “зловредным” — властным играм.

– Федор Кузьмич [Сологуб] очень не любит, когда к нему рано приходят. Я знала это, но все-таки пошла рано — из зловред­ства, конечно!… Он сказал мне: «Приходите каждый день!» Анреп посмотрел на нее и сказал «Вы глупы». АА рассказыва­ет это как характеристику того, до чего она может довести да­же такого выдержанного человека, как Б. В. Анреп (Лукниц­кий, 1: 122-123, 96).

[У] нее были свои требования к собеседнику, которые не всегда легко было понять. С одной стороны, конечно, предполагалась любовь к ее стихам, знание ее поэзии, а с другой стороны — ее раздражало, что ей смотрят в рот, не осмеливаются ни в чем возразить (Роскина: 533).

Не со всеми подобные садомазохистские маневры проходили безнаказанно.

АА: «К [В. К. Шилейко] я сама пошла.. Чувствовала себя такой черной, думала очищение будет». Пошла, как идут в монастырь, зная, что потеряет свободу… Шилейко мучая АА… (тут у АА… на губах дрожало слово «sadiste» , но она не произнесла его. А говоря про себя, все-таки упомянула имя Мазоха).

Шилейко всегда старается унизить АА в ее собственных глазах, показать ей, что она неспособна, умалить ее всячески (Лукницкий, 1: 44, 237).

Может быть, она и добра. Может быть. [Но] в ней очень много злобы и злословия, как и в ее «Поэме»… [О]на очень одинока. Орлица.

«Ваша “Поэма” полна злобы и непрощения» [говорю я ей]. [Она] капризна… подвержена колебаниям своих ненадежных и хрупких настроении… часто больна.

Ахматова всегда знает, как зарезать, выбирая самые невинные слова и самые ядовитые интонации (Островская: 9, 10, 16, 19).

Некоторые мемуаристы не ограничиваются констатацией ахматовской «агрессии» и предлагают психологические объяснения.

Она одинока — очень. И начеку… из недоверия и боязни новых ран (Островская: 44).

А… скрывалось за внешним обликом вот что. Как у многих женщин…, в душе Ахматовой жила стихия боязней, испугав и страхов, постоянное ожидание беды… обостренное до предела (Адмони: 334).

[В] душе у Анны Андреевны накопилось столько тяжелого, что оно не могло не обнаружиться в любом разговоре. В мол­чаливости Ахматовой таилось нежелание открывать себя перед людьми… можно было уловить в словах Анны Андреевны горькую ноту… [Б]рак с Пуниным был ее третьим «матримо­ниальным несчастьем» (Шервинский: 288).

И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно­строгой, сурово-неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее… (Ильина: 572).

[Г]ордыня доводила ее иногда… до капризов, проявлений несправедливости, почти жестокости… я вполне отчетливо ощущал шевеление в ней этой гордыни. Самоутверждение прини­мало у нее подчас наивные формы (Максимов: 120).

Аналогичные компенсаторные модели поведения усматривают у Ахматовой и ее западные исследователи. Бет Холмгрен в своей книге о Надеж­де Мандельштам и Лидии Чуковской констатирует психологические проблемы Ахматовой, которая была “«негодной [unfit] матерью» своему сыну и самой себе” (1993: 198) задолго до наступления сталинского ада и в даль­нейшем спроецировала эту черту на обращение со своими текстами, кото­рые она передоверяла коллективным заботам своих помощниц.[12] Согласно Роберте Ридер, американскому биографу Ахматовой, своими корнями этот склад характера мог восходить к травматическим детским впечатлениям от беспомощного безволия матери, которую обманывал, а затем и покинул муж — отец Ахматовой (1994: 2-3).

 

4. Деспотизм

Почти обязательным компонентом воспоминаний об Ахматовой явля­ется «монархическая» метафора — оставляемое ею впечатление царицы, королевы, императрицы, повелительницы, Екатерины II. Правда, вопреки классическому Ты царь: живи один…, «одиночества» она как раз боится. Дело в том, что для Пушкина «поэт = царь» — метафора сугубо внутрилитературная, тогда как Ахматову интересует и ее мирское, жизнетворческое овеществление. Реальный же монарх, разумеется, немыслим без придворных, а тем более, монарх изображаемый, — короля, гласит театральная мудрость, играет свита. Отсюда “ахматовка”, ночные вызовы и вообще “королевствование” — то в вельможащейся тронной позе, то в лежачем состоянии, могущественном, так сказать, в силу своей слабости. Ср.

Анна Андреевна величественно сидела посреди дивана и высочайше покровительствовала остротам.

– Были болгары? — Были…. Я приняла их верноподданнические чувства… (Чуковская 2: 15, 469).

Анна Андреевна благосклонно принимала поздравления,сохраняя спокойную величественность… Вспоминая… чаще всего рассказывала о [статуе] римлянин[а], который следил за ней своими мрамо ными глазами во время торжеств [в Италии] (Пунина 3: 668).

[Исследование о «Золотом петушке» Пушкина ей помогал писать Н. И. Харджиев. “Я лежала больная, — с удовлетворением говорила Анна Андреевна, а Николай Иванович сидел напро­тив, спрашивал: «Что вы хотите сказать?» — и писал сам (Герштейн 1991, 2: 251).

В ее комнате холодно и безрадостно… Она объясняет: уже три дня не топят. У профессора [Пунина] и Ирины нет времени… А вчера она была в Союзе, поднималась по лестницам… и это… вызвало сердечный приступ.

Не сказав ничего, она сказала многое: дело не в лестницах и не Союзе Писателей, а… в напряженных отношениях с Пуниным и его дочерью. Очевидно их подчеркнутое безразличие к темпе­атуре в ее комнате, очевидна [ее] демонстративная болезнь — [ее] убийственное одиночество. Дело было не в ее сердце, воз­можно, и слабом. Она чисто по-женски умела искать в постели прибежище от обиды, неприятностей, капризов. Все списыва­ется на болезнь и ничего не надо объяснять…

И… она… сделала этот великолепный жест беспомощности и обворожительной женственности, которая несмотря ни на что сознает свою страшную силу (Островская: 16-17).

В королевствовании (а порой и квази-советском администрировании) Ахматовой, отличавшемся тщательной продуманностью мизансцен и отточенностью жестов и реплик,[13] сказывалась ее деспотическая воля к власти, имевшая самые разные манифестации от невинно шуточных до по­настоящему жестоких. Начнем с довольно безобидной, но характерной виньетки из ее репертуара.

– Я болела. У меня был сильный жар. Я лежала в постели. Один посетитель принес кулек с конфетами и стал пересыпать их в вазу. Не поворачивая головы и не открывая глаз, я спросила: «Шестнадцатирублевые?» Я определила их по звуку (Ардов 1990: 674).

Эта сценка, предусмотрительно рассказанная самой Ахматовой “на за­пись” одному из распространителей ее биографического мифа (ср. заглавие его эссе: “Легендарная Ордынка”), многообразно перекликается с другими составляющими этот миф сюжетами. Ахматова предстает здесь в излюбленной лежачей позе, немедленно делающей ее объектом внимания и услуг анонимного посетителя. Несмотря на свою полную беспомощность, болезнь и температуру (им отведено три предложения), Ахматова не может оставить последнего слова за Другим и совершает небольшое чудо волхвования. Для этого ей не требуется ни малейших усилий (в том числе — открывания глаз), так что удается соблюсти условности как постельного режима, так и ясновидения: провербиальному провидцу прили­чествует именно слепота (“Я определила их по звуку”).

Ни малейших усилий — если не считать произнесения эффектной ре­плики, сработанной с образцовой ахматовской лапидарностью. Действи­тельно, Шестнадцатирублевые это, с одной стороны, неполное предложение, состоящее всего из одного номинализованного прилагательного, эллиптично повисающего в воздухе («слабость»), а с другой — трехчленное сложное слово («сила»), точно описывающее скромный («слабость»), но вполне конкретный и привлекательный предмет культурного обихода, своего рода “на блюде устрицы во льду” («сила»). Такова достойная пуанта этого маленького акмеистического шедевра.

Называнием коммерческой цены подарка, нарушающим один из непи­саных запретов русского культурного обхода (особенно, если цена невысока), достигается дальнейшее унижение другого. Но функция последнего к тому и сводится, чтобы быть скромным подателем услуги и пораженным свидетелем свершающегося чуда. Дальнейшая аудитория рекрутируется из слушателей этой устной истории, а затем и из ее читателей в составе письменной ахматовианы.

Речь уже заходила о пристрастии Ахматовой к советским штампам. Их шуточное употребление — еще одно проявление ее властных игр.

У Ардовых гостит… их родственница… Она больна… Что тут делать? Я «порылась в кадрах» — пересмотрела письма поклон­ников. Нашла письмо одного профессора, психиатра… Позвонила ему. Важный профессорский голос. Я назвала себя. Голос сразу другой… Через 20 минут он явился вместе с терапевтом. Нам были предложены неслыханные блага: любое… отделение лучшей… лечебницы города.

Тут Анна Андреевна и пожаловала мне орден «Славы» первой степени (за высказывание, совпавшее с ее мнением; Чуковская 2: 274, 163).

Гость не знает, надо ли уходить или еще остаться. — «Анна Андреевна, что делать с Н?» — «Оставить в живых!» (Мейлах: 156).

С этими ироническими начальственными нотками перекликаются нормативные “ценные указания”, даваемые на полном серьезе тоном то т классной дамы, то ли советского зава.

– Светония, Плутарха, Тацита и далее по списку — читать во всяком случае полезно… (Наймам: 213-214).

— Достоевский у меня самый главный. Да и вообще он самый главный (Роскина: 533).

Четкая формулировка:

— Лучший в мире город — Париж, луч­шая в мире страна -Италия (Ардов: 675).

— Коломенское… прекраснее Notre Дате де Раriв… Это должен видеть каждый и притом каждый день.

— Эту повесть обязав прочитать и выучить наизусть к а ж д ы й г р а ж д а н и н изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза.

Она выговорила свою резолюцию медленно… словно объявляла приговор (об “Одном дне Ивана Денисовича”).

– Мы еще с Осипом [Мандельштамом] говорили, что о Пушкине Марине [Цветаевой] писать нельзя (Чуковская 2: 2, 431, 437).

Сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин — люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть (Лукницкий, 2: 157).

– А если [эти непристойные эпиграммы] и пушкинские — я бы все равно их в однотомниках не печатала. И «Гавриилиаду».

Раньше эта поэма имела антирелигиозный смысл, а теперь — один только непристойный… (Чуковская 1: 53-54).

К этим циркулярным формулировкам в области культурной политики [14] примыкают не менее решительные резолюции о людях.

В 60-х годах мы собирали… деньги в пользу… вдовы Андрея Белого… Ахматова… узнав, что один из наших хороших знакомых, человек вполне обеспеченный, отказался участвовать в сборе… в порыве гнева воскликнула:

– Он для меня больше не существует!

О тех людях, которые не отвечали ее моральным требова­ниям, она говорила с уничтожающей резкостью и совершенно бескомпромиссно. Из имен этих осуждаемых ею лиц можно было бы составить «проскрипционный список». Не все в этом списке представляется бесспорным. На его состав в каких-то случаях могли влиять трудно уловимые для посторонних моти­вы, в том числе личные антипатии Анны Андреевны (Максимов: 113).

– Я никогда не боялась физической боли. Однажды один мой знакомый мельком проговорился при мне, что боится удалить зуб без наркоза — сразу перестал быть мне интересен. Я таких людей не умею уважать (Чуковская 1: 99). Характер поистине железный. В давно прошедшие времена некий критик… написал статью, которая могла быть истолкована как обвинение Ахматовой в антисоветских настроениях. Затем… критик «все понял» и просил передать Анне Андреевне, что, если она его не простит, он покончит с собой. Ахматова ответила: — Передайте… что это его личное дело (Ивановский: 619).

Красноречивым совмещением командных методов Ахматовой в обращении с текстами и с людьми было последовавшее за разрывом с Гаршиным уничтожение ею их переписки, запрещение знакомым упоминать о нем, снятие посвящений ему в “Поэме без героя” и, наконец, изображение его в стихах в виде чуть ли не бешеной собаки:

… А человек, который для меня
Теперь никто <…>
Уже бредет как призрак по окраqнам,
По закоулкам и задворкам жизни,
Тяжелый, одурманенный безумьем,
С оскалом волчьим…

(“А человек, который для меня…”;1945; 1: 282)

Подобная эгоцентрическая бесцеремонность проявлялась и по менее значительным поводам.

Когда ей понадобилось подтверждение какого-то факта из ис­тории 10-х годов, она по телефону попросила приехать Ольгу Николаевну Вы сотскую… сын которой от Гумилева был не­много моложе Льва Николаевича. Мы с Борисом Ардовым привезли ее в такси с Полянки на Ордынку. Ахматова сидела величественная, тщательно причесанная, с подкрашенными губами, в красивом платье, окруженная почтительным вниманием, а ее когдатошняя соперница — слабая, старая, словно бы сломленная судьбой. Она подтвердила факт, на мой взгляд, второстепенный… и Ахматова распорядилась отвезти ее домой. Она подтвердила факт — и подтвердила победу Ахматовой…  (Найман: 220-221).

Примерами деспотизма Ахматовой изобилуют записки ее верной помощницы Лидии Чуковской. Помимо приглушенных жалоб на «срочные вызовы», там есть и спорадические пассажи о барской капризности Ахматовой, и целый «репрессивный» сюжет, растянувшийся на десятилетие.

Начнем с мелочей.

Не великодушно вело себя величье. Анна Андреевна целый день была со мною несправедлива и даже груба…

Впервые.., я увидела Анну Андреевну попусту капризничающей… Анна Андреевна, уже в платке и в шубе, стоит в передней, а я, тоже одетая, мечусь по комнате; пропал ключ… А для спешки-то моей собственно нет никакой причины; Анна Адре­евна ранним вечером собралась домой — всего лишь; … Ахматова… вся — гнев, вся — нетерпение… Как это я осмеливаюсь… заставлять ее, Анну Ахматову, ждать! вот что выражает в эту минуту статуя негодующей Федры…

Второй раз я помню ее такой же статуей возмущения, когда мы.., шли к Пешковым в Ташкенте. Тьма… Анна Андреевна уже бывала у Пешковых, я — никогда. Но она стоит неподвижно, а я бегаю в разные стороны, тычусь в чужие ворота… Анна Андреевна не только не помогает мне, но гневным молчанием всячески подчеркивает мою виноватость: я неквалифицированно сопровождаю Анну Ахматову в гости. Сознание, что и в нищете… она — поэзия, она — величие,        о н а, а не власть, унижающая ее,… давало ей силы переносить… унижения, горе. Но сила гордыни оборачивалась пустым капризом, чуть только Анна Андреевна теряла свое виртуозное умение вести себя среди друзей как «первая среди равных»…

[Н]е знаю, что бушевало, каменело, созидалось, изнемогало в великой душе Анны Ахматовой, когда Анна Андреевна была со мною так несправедлива, так недружественна (Чуковская 2: 420-423).

Несмотря на скромное “не знаю”, Чуковская предлагает убедительную модель ахматовского поведения как основанного на психологии осажденной крепости. Реакция на внешнюю угрозу, в данном случае — на репрес­сии со стороны властей, приводит к аналогичному обращению со “своими”, в данном случае — к ахматовским “репрессиям” по отношению к самой Чуковской.

Последние не свелись к отдельным капризным выходкам, а вылились в полное изгнание Чуковской из ахматовского круга — без предъявления об­винений, суда и следствия (1942 г.).

Внезапно… Анна Андреевна… демонстративно, наедине со мною и при людях, начала выказывать мне… свою неприязнь. Что бы я ни сделала и ни сказала — все оказывалось неверно, неуместно, некстати. Я решила реже бывать у нее. Анна Андреевна, как обычно, прислала за мной гонца. Я тотчас пришла. Она при мне переоделась и ушла в гости.

Что это означало? Не сама ли она объяснила мне еще в Ленинграде: «Благовоспитанный человек не обижает другого по неловкости. Он обижает другого только намеренно».

Вот она и принялась обижать меня намеренно… (хотя… и пору­чала мне попрежнему то навести справку в издательстве, то на­писать письмо Гаршину;… то принести в больницу чайник или протертое яблоко)… Но вот «тифозный] чад» позади, Анна Андреевна… здорова; а обиды, наносимые мне, продолжаются. Насколько я понимаю теперь, Анна Андреевна не хотела со мной поссориться окончательно; она желала вызвать с моей стороны вопрос: «за что вы на меня рассердились?» Тогда она объяснила бы мне мою вину, я извинилась бы, и она бы вели­кодушно простила… Но… совесть меня не мучила, никакой вины перед Анной Андреевной я найти не могла… «Вас кто-нибудь оговорил!» — твердили мне свидетели происходящего… Разве за четыре года нашего знакомства она не успела узнать меня? (Чуковская 2: xvi-xviii).

Вероятно, по “делу” Чуковской был заочно и безапелляционно произне­сен приговор типа “Она для меня больше не существует!”. Разрыв пере­жил даже ждановское постановление.

В 1946 году… я рванулась было в Ленинград… но — остановила себя. Из страха перед властями? Нет. Из страха перед нею, перед Анной Андреевной… Снова навязать ей свою персону, пользуясь ее новой бедой, казалось мне грубостью. Я побаивалась, что мой внезапный приезд она истолкует как попытку возобновить наше знакомство, оборванное по ее воле…[15]

Пойму ли я когда-нибудь, что случилось в Ташкенте? И — забу­ду ли?…. [И]спытанную боль, сознательно причиненную мхе ни с того ни с сего — помню… (2: xiv, 385).

Но еще через шесть лет Чуковская решает, что

жить в стране, где живет и творит Ахматова, и не видеть и не слышать ее -… нелепость… Я набрала номер… назвала себя.

– Приходите, пожалуйста, скорее, — сказала Анна Андреевна нетерпеливым голосом.

– Я жду вас через 20 минут (2: хххi-хххii).

Даже с честью выйдя из испытания, Чуковская сохраняет внутреннюю неуверенность по поводу того, “что случилось в Ташкенте”, создаваемую и усугубляемую программной установкой Ахматовой на непроницаемую тайну. Тем не менее, Чуковской и тут удается вскрыть суть дела. Психологический сценарий, согласно которому старший партнер молчаливо под­вергает младшего суровому искусу, чтобы привести его не только к покорности, но и к “пониманию” собственной вины перед непогрешимым старшим, был, по-видимому, сознательно или подсознательно угадан Чу­ковской как основанный на хорошо известном сюжете, принадлежащем любимому писателю Ахматовой — Достоевскому. Именно такой дресси­ровке властным молчанием подвергает заглавную героиню “Кроткой” (1877) ее муж, однако «кроткая» оказывается достаточно «гордой», чтобы выдержать эту моральную блокаду, заставить его заговорить, а в ответ на его новое предложение любви — покончить с собой. Поединок между Ах­матовой и Чуковской имел иной исход, но во многом ту же логику. Сход­ство это вряд ли случайно.

Американская исследовательница Сьюзен Эмерт (1993: 22-23) усматривает причину особой притягательности Достоевского для Ахматовой в роднящей обоих черте — «жестокости» таланта, ставшей с появлением в 1882 году известной статьи Н. К. Михайловского постоянным эпитетом Достоевского, а у Ахматовой проницательно отмеченной еще Недоброво.

Мысль Эмерт можно развить, добавив к «жестокости» также «тайну», «чудо» и «авторитет», занимающие ключевое место в поэтическом мире и жизнетворческих стратегиях Ахматовой и являющиеся, согласно еще одному герою Достоевского — Великому Инквизитору, самыми надежными орудиями власти.

 

5. Мрамор и железо

Манипулятивные стратегии Ахматовой, ее сознательное отношение к жизнетворческим текстам вообще и своему собственному в частности и соответственная работа по «ретушированию» своей биографии — обшир­ная тема.[16] Остановлюсь лишь на одном из ее ответвлений.

Ахматовское стихотворение памяти Мандельштама кончается строчкой: Это пропуск в бессмертие твой (“О, как пряно дыханье гвоздики…”) [“Тайны ремесла”, 9]; 1957; 1: 255). Сопряжение мысли о бессмертии поэта с бюрократической реалией успешно работает на подкупающее снижение, но за этой фигурой скромности (тем более, примененной не к себе, а к другому) слышатся «начальственные» нотки, уже знакомые нам по ах­матовской аппроприации советских штампов. Выступая в роли своего рода Святого Петра, заведующего загробным Бюро пропусков, Ахматова, хотя и с автоиронией, осуществляет здесь характерную для нее унию «классически имперского» с «советским».

В жизненном тексте Ахматовой пропуска занимают особое место. Шереметьевский дворец, где она жила во время и после брака с Пуниным, принадлежал Арктическому институту, и посещавшие Ахматову нуждались в пропусках, причем ей самой в этой парадигме тоже отводилась определенная бюрократическая роль.

С конца 1940-х годов в проходной Фонтанного Дома ввели сис­тему пропусков для людей, приходивших в нашу квартиру. Про­пуск выписывался вооруженной охраной при предъявлении паспорта, на нем проставлялись часы и минуты входа и выхода (Пунина 1991, 2: 472).

К ней домой, как и в институт, можно было проходить только

по пропускам (Гитович:503).

[К] ней все проходили с неизменным пропуском, который она потом отмечала (Любимова: 428).

Переезд Ахматовой и дочери Пунина с семьей из этого дома на новую квартиру произошел, наконец, в 1952 году.

Квартира понравилась А. А…. И никаких пропусков — свободный вход!… Но все-таки Фонтанный Дом и сад, загражденный… от нас железной сеткой,… МЫ покидали с болью. Из родного дома, в котором столько было пережито, мы переезжали в неизвестность (Пунина 1991, 2: 472).[17]

Далее И. Н. Пунина цитирует стихотворение Ахматовой “Особенных претензий не имею…” (1952), где покидаемый фонтанный дворец назван “сиятельным”, а его кровля — “знаменитой”. Хотя Ахматова при этом под­черкивает, что … Янииуей/В него вошла и нииуей выхожу (3: 75), в дейст­вительности она ценила богатую возможность помечать свои стихи Фон­танным Дворцом и любила его эмблему — герб со львами, короной и над­писью DEUS CONSERVАT ОМNIА, украшавший его фасад, а ныне во­шедший в симболарий ахматовского культа. Как и во многих других случ­аях, Ахматова сумела обратить «слабость», в данном случае — проживание на птичьих правах и почти тюремном режиме, в «силу» — своеобразный синтез имперской и советской власти. Под пером, еще недавно уполномоч­енным отмечать пропуска, слова о пропуске в бессмертие, обретают до­полнительную магию.

Говоря о об ахматовском «администрировании», я ради эксплицитности утрирую. Власть Ахматовой носила практически незначительный, призрачный, чисто символический характер (что, впрочем, не мало для поэта и жизнетворца). Но ее озабоченность атрибутами престижа и официальным распределением благ, почестей и форм увековечения была вполне реальной. От выдачи пропуска в бессмертие Мандельштаму обратимся к предоставлению места для памятника Пастернаку.

– Ему очень много будет написано стихов. Ему — и о его похоронах. А памятник, я думаю, следует поставить либо на Волхонке («с бульвара за угол есть дом»), либо против почтамта. Там, кажется, сейчас стоит Грибоедов. Но Грибоедова можно переставить; ему ведь все равно где, лишь бы в Москве (Чуковская 2: 333).

При всей разумности предлагаемых мер (ныне, кстати, широко осуще­ствляемых), такая оперативность в перестройке работы отдела памятников несколько озадачивает. Тем более, что широкий начальственный жест Ахматовой в пользу Пастернака (за счет Грибоедова) выглядит не совсем искренним на фоне ее болезненного соперничества с ним в 50-е годы, обостренного обнаружившейся недооценкой им ее поэзии и находившего себе выход в форме многочисленных претензий к его нашумевшему роману, к его мировой славе, положению в советском обществе и даже к личной жизни.

[Выслушав] мой доклад [о болезни Пастернака и принимаемых мерах, Ахматова] произнесла с нежданной суровостью:

– Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии. Это замечание… сильно задело меня. Своей недобротой. Я бы на ее месте обрадовалась… Да, она… к нашему стыду и угрызению, много раз вынуждена была лежать в самых плохих больницах, в общих палатах на 10-15 человек. Надо ли желать того же Пастернаку? И тут я остановилась, испытав удар памяти. Как же я могла позабыть! В Ташкенте, заболев брюшным ти­фом, Анна Андреевна пришла в неистовую ярость… когда ей почудилось… будто… врач намерен отправить ее в обыкновенную больницу, и была очень довольна, когда, усилиями друзей, ее положили в тамошнюю «кремлевку», в отдельную палату, а потом… в «кремлевский» санаторий для выздоравливающих (Чуковская 2: 218-219).

Разоблачительное воспоминание Чуковской о правах, заявлявшихся Ахматовой одновременно на диссидентское и официальное величие (и на сопутствующее последнему обслуживание), обнажает глубинный симбиоз советского истеблишмента и анти-истеблишмента. Знаменательны также свидетельства пристрастия Ахматовой к характерной риторике претензий на более высокий чин в оппозиционной иерархии.

– Добрая старушка Москва изобрела, будто шведский король прислал нашему правительству телеграмму с просьбой не отнимать у Пастернака «поместье Переделкино». Вздор, конечно. Но если это правда, то он не король, а хам: где он был, когда меня выселяли из Шереметьевского дома? — Она даже порозовела от негодования. — Не сказал ни словечко! А ведь по сравнению с тем, что делали со мною и с Зощенко, история Бориса -бой бабочек!

«А по сравнению с тем, что сделали с Мандельштамом… исто­рия Ахматовой и Зощенко — бой бабочек», — подумала я. Конечно, ее мука с пастернаковской несравнима, потому что Лева был на каторге, а сыновья Бориса Леонидовича, слава богу, дома. И она была нищей, а он — богат. Но зачем, зачем ее тянет сравнивать — и гордиться?…

[После похо он Пастернака Ахматова снова — не только собо­лезнует, но [й]… гневается.

– На-днях из-за Пастернака поссорилась с одним своим другом. Вообразите, он вздумал утверждать, будто Борис Леонидович был мученик, преследуемый, гонимый и прочее. Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый… К чему затевать матч на первенство в горе?… Все это я произ­несла осторожно… Анна Андреевна слушала, не удостаивая меня возражениями. Только ноздри вздрагивали (как у графинь в плохих романах) (Чуковская 2: 275, 335).

Другой мемуарист, осмысляя напряженное отношение Ахматовой к Пастернаку, пишет, что оно

привело [ее] к… «величественному эгоцентризму»… Правда, Анна Андреевна была слишком умна, чтобы воображать себя Анной-пророчицей или мечтать о славе Семирамиды. Но все же она… в те годы не отказалась бы от мечты о памятнике на гранитной набережной Невы (Шервинский: 297).

Эта “мечта о памятнике” перекликается с Эпилогом ахматовского “Реквиема” (1940):

А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем — не ставить его
Ни около моря, где я родилась […]
Ни в царском саду у заветного пня […]
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов […]
И пусть с неподвижных и бронзовых век
Как слезы струится подтаявший снег
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.

(1: 370)

Правда, в контексте своей «народной» поэмы,[18] более традиционным, личным или парадным площадкам Ахматова предпочитает место, родня­щее ее, выражаясь по-мандельштамовски, “с гурьбой и гуртом”. Но все же она не отказывается ни от монументальной бронзы, ни от невского фона. Ахматова, в стихах и в жизни охотно позировавшая на фоне медного всадника и петербургских дворцов, ясно провидит бронзовые веки собст­венной статуи. Более того, даже настойчивое подчеркивание своей жерт­венной причастности общей судьбе совмещено с противоположной и очень характерной для Ахматовой фигурой «женского своеволия»: выбор места для памятника строится по формуле «не хочу того-то и того-то, а только вот этого».

Тема «памятника поэту» претерпела в постклассическую эпоху ряд метаморфоз. Прижизненная заявка на памятник стала звучать нескромно и нуждаться в тех или иных сентиментальных или демократических поправ­ках, превращающих памятник в фигуру речи. Так, Фома Фомич Опискин, пародирующий Гоголя и, шире, фигуру «российского автора-деспота», восклицает:

Живи, живи, будь обесчещен, опозорен, умален, избит, и когда засыплют песком твою могилу, тогда только опомнятся люди, и бедные твои кости раздавят монументом!… О, не ставьте мне монумента!… Не надо мне монументов! В сердцах своих воз­двигните мне монумент, а более ничего не надо…! (Достоевский 3: 146).

А Маяковский, возвращаясь перед смертью к «бронзовой» теме, осна­щает ее не только «высокими» атрибутами — мотивами «бессмертной сла­вы», «оружия», «боя», «социализма», но и подчеркнуто «низкими» — «сми­рением», «растворением в рядовой массе», «превращением в отдельные железки». А главное, он безжалостно развенчивает самую идею личного изваяния — как “многопудье” и “слизь”.

Неважная честь,/ чтоб из этаких роз
мои изваяния высились […]
Но я/ себя/ смирял,/ становясь
на горло/ собственной песне […]
В курганах книг,/ похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая,
вы/ с уважением/ ощупывайте их,
как старое,/ но грозное оружие […]
Стихи стоят/ свинцово-тяжело,
готовые и к смерти/ и к бессмертной славе […]
Пускай/ за гениями/ безутешного вдовой
плетется слава/ в похоронном марше –
умри, мой стих,/ умри, как рядовой,
как безымянные/ на штурмах мерли наши!
Мне наплевать/ на бронзы многопудье,
мне наплевать/ на мраморную слизь.
Сочтемся славою — / ведь мы свои же люди, —
пускай нам/ общим памятником будет
построенный/ в боях/ социализм.

(“Во весь голос”, 1930;10: 279-284)

В результате, несмотря на весь гигантизм и боевой напор Маяковского, его заявка на памятник оказывается  скромнее ахматовской.

Еще более радикальный, поистине деконструктивный, отказ от «бронзы многопудья» удается  Мандельштаму:

… И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…

(“Это какая улица?…”; 1935; 1: 213).

Свой памятник он мыслит не в виде статуи, хотя бы и плачущей, а в виде ямы — зияния, а не выступа. Это решение тем интереснее, что Мандель­штам разделял с Ахматовой акмеистическую ориентацию на классику, осязаемые артефакты, памятники культуры и т. д. Но его зависть к мону­ментальным формам ограничивалась соревновательным желанием соз­дать нечто подобное:

Но чем внимательней, твердыня Notre Damе,
Я изучал твои чудовищные ребра, –
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам…

(‘”NotreDame”; 1912; 1: 84).

«Монументализм» же лирической героини Ахматовой носит отчетливо эгоцентрический характер:

А там, мой мраморный двойник […]
Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморного стану.
(“В Царском Селе”, 2; 1911; 1: 63).

В тридцатые годы Мандельштам уходит от неоклассицистической поэтики, тогда как Ахматова не только продолжает ее разрабатывать, но и находит в ее рамках, особенно при последующем обращении к всенной теме, образы, совместимые с официально-патриотической идеологией (например, в стихотворении “Nох. Статуя «Ночь» в Летнем Саду”; 1942). Маяковский же вообще гибнет на пороге сталинской эпохи, сменяющей революционно-авангардистскую, динамичную, полицентрическую, «горизонтальную», железно-конструктивистскую «Культуру-Один» — новоимперской, консервативной, статичной, централизованной, иерархической, мраморно-статуарной «Культурой-Два» (в смысле работы Паперный 1985).

В этой связи любопытно высказывание Ахматовой о причинах ранней гибели Маяковского:

Разговор перешел на тему о… «непризнанности» поэта…

– Да, ему это было невыносимо… Мужчины этого перенести не могут… особенно такой, как Маяковский (Реформатская: 542).

Ахматова как бы приписывает собственную «выживаемость» своим «женским» хитростям, скрывающим «бронзу» под «хрупкостью». В более широком смысле, однако, существеннее различия в составе самой «бронзы». С точки зрения Маяковского, чисто орнаментальные бронза и мрамор — ненужная роскошь: для коллективного памятника подходящим материалом являются функциональные железо и свинец. При этом, хотя речь идет вроде бы о строительстве социализма, мыслится оно отнюдь не «конструктивным, созидательным», а «сражающим, разрушительным» — как построенный В Б0ЯХ социализм.

Эту «деструктивность» Маяковского Ахматова хорошо понимала и ценила, отдавая должное жизнетворческому успеху его ниспровергательной стратегии. Об этом она писала в стихах:

То, что разрушал ты, разрушалось,
В каждом слове бился приговор.

(“Маяковский в 1913 году”; 1940; 1: 241)

и при встрече объяснила Исайе Берлину:

Она сказала, что Маяковский был, безусловно, гений, не вели­кий поэт, но великий литературный новатор, террорист, чьи бомбы  взрывали старые структуры, крупная фигура, чей темперамент брал верх над талантом, – разрушитель, взрыватель все­го на свете, и разрушение было, конечно, заслуженным (Берлин: 285).

В этих отзывах за точно отмеренными похвалами прочитывается сознание собственного превосходства — в смысле как масштабов таланта, так и его конструктивности, а значит, и долговечности.

Действительно, поэзия Ахматовой не разрушительна, а охранительна.[19] Одним из проявлений установки на «сохранность» было и ахматовское пристрастие к памятникам, статуям, мрамору.

[Е]е поэзия была как бастион: казалась лирической, но по сво­ей природе была  монументальна. В молодых стихах Ахматовой уже есть та законченность и совершенство формы, что.., в ее… поздних стихах. В мире происходят катаклизмы, хоронится эпо­ха… — все это… отражено… И все-таки никогда в [ее стихах] не бушует стихия, никогда она сама не вовлекается в водоворот. Остается бег времени, но не бег поэта.

Поэзия Ахматовой, может быть, наиболее статична во всей русской поэзии (Павлович: 113-114).

Аналогичная «монументальность»была свойственна и внешнему обли­ку Ахматовой.

Для меня в строгом облике Ахматовой всегда было нечто от классической красоты Ленинграда (Журавлев: 327). Ахматова приветлива. Но сквозь весь ее облик проглядывает что-то ледяное, какая-то неподвижность, отдающая уже памятником (Басалаев: 170).

[Л]юдям, не знавшим Ахматову, [она] чудилась уже памятни­ком… и вели [они] себя так, как будто пришли в гости к памят­нику. И это… вызывало у нее двойственное чувство: лишенная всякого общественного признания, Ахматова была рада знакам почтительности и даже преклонения (1990: 383).

Ахматова появилась во время обеда…. [М]ой взор был прикован к [ней], и владело мною в тот миг чувство, похожее на то, которая я испытала, впервые увидев фальконетовский памятник Петру Первому: «Неужели это тот самый памятник, и я, я его вижу?» (Ильина: 569).

В сущности, «монументальность» была оборотной стороной той «подавляющей тяжеловесности», о которой подробно говорилось выше. Для того чтобы “из тяжести недоброй… прекрасное создать]”, Ахматовой не нужно было далеко ходить за материалом.

Ахматовская «монументальная статичность» и установка на «бронзу и мрамор», а не «железо»,[20] неожиданно оказались созвучны реставрационным тенденциям сталинского режима – при том, что сама Ахматова большей частью находилась в опале.

[В] так называемые «патриотические» годы второй мировой войны, прозванной «отечественной»,восстановившей (по приказу коммунистического интернационала) военные чины, погоны, эполеты, народившей маршалов и вернувшей к жизни раздавленный термин «Родина», — поэзия Ахматовой вновь зазвучала (Анненков 1: 127).

Союз ахматовского ампира с советским обнаружил большую устойчивость и, пережив крушение коммунизма, имеет все шансы на продолжение в постсоветскую эпоху, с ее острой потребностью в заполнении идеологического вакуума и поисками ответа в обращении к националистическим, державно-монархическим и православным ценностям. Фигура Ахматовой, соединяющая именно такой идеологический потенциал с бесспорностью поэтической репутации, ореолом диссидентского мученичества и русско­-татарским именем, апеллирующим к смешанному славяно-тюрка-угро­финскому этносу современной России, хорошо отвечает этим запросам.

Постановка ей памятников, как бронзовых, так и мраморных, не за гора­ми.[21]

Примечания

[1] Об ахматовском преувеличении роли статьи Чуковского см. Будыко 1990: 465, Виленкин 1990: 45, Коваленко 1992: 171; попытки найти точ­ки схождения между двумя поэтами см. в Эвентов 1990, Кацис 1991, Коваленко 1992; радикальный пересмотр оппозиции «Ахматова — Мая­ковский» см.в Жолковский 1995. Образцы анализа жизнетворческих текстов см. в Паперно 1988, Гроссман и Паперно 1994; об ахматовских стратегиях см. Холмгрен 1993, Келли 1994, Жолковский 1995, 1996.

[2] “[Ахматова:] — И подумать только, что когда мы все умрем… — и я, и Лили Юрьевна [Брак], и Анна Дмитриевна [Радлова], — историки во всех нас наид т что-то общее, и мы все — и Лариса [Рейснер], и Зинаида Николаевна [уГиппиус] — будем называться: «женщины времени…». В нас непременно найдут общий стиль” (Чуковская 1: 62).

[3] См., соответственно, Недоброго: 238-253, Катанян: 520, Адмони: 342-343;подробнее эта проблема разработана в Жолковский 1995. Настоящая статья вообще является лишь фрагментом более широкого монографического исследования о жизнетворческих стратегиях Ахматовой, и многие темы затрагиваются здесь лишь бегло.

[4] “Ахматова подозревала, что за ней записывают.., и иногда говорила на запись, на память, на потомков, превращаясь из Анны Андреевны в, эре-перенниус-пирамидальциус” (Наймам: 169); она считала себя наибо­лее авторитетным “ахматоведом” (там же: 88); и редактировала воспо­минания о ней современников (см. Пунина 1: 25) и даже собственные портреты (Астапов: 407, Королева 123).

[5] Как показывает история, полностью уничтожить “компромат” на себя оказывается не под силу даже таким корифеям тотального жизнетвор­ческого контроля, как Сталин.

[6] Эта отсылка к стихотворению “Мне ни к чему одические рати…” имеет отнюдь не орнаментальные цели; разбор этого стихотворения в плане властных стратегий см. Жолковский 1995.

[7] Ср. замечание Недоброво о том, что страсти ахматовской лирической героини “внушаю[т] подозрение в выдуманности” (Недоброго: 251).

[8] Хлопоты Зощенко позволяют процитировать знаменитое рассуждение в одном из его рассказов о преимуществах коммунальной квартиры:

“Конечно, заиметь собственную отдельную квартирку — это все-такикак никак мещанство. Надо жить дружно, коллективной семьей, а не запираться в домашней крепости. Надо жить в коммунальной квартире. Там все на людях. Есть с кем поговорить. Посоветоваться. Подраться” (“Летняя передышка”; 1: 430)

[9] Подробно о такой взаимосвязи применительно к Мандельштаму см. Фрейдин 1987 (iх-х, 1-33, особенно 32).

[10] Как говорится в анекдоте, тот факт, что у меня паранойя, еще не .до­казывает, что КГБ не существует.

[11] Одновременная, часто иерархизованная, манипуляция более чем одним помощником является неизбежным продуктом властных игр. Ср. выше в тексте пример с Гаршиным, звонящим Чуковской с «вызовом» от Ах­матовой (Чуковская 2: 78), а также:

“На лестнице я обогнала Ольгу Николаевну с корзиночкой: она несла Анне Андреевне обед” (Чуковская 1: 35). “Эмма кормит Анну Андреевну какой-то диетической едой, которую за­ранее приготовила Нина Антоновна”.

“[Ж]ила я с выключенным телефоном. Писала. Лил дождь. Внезапный стук в дверь. Это Наталья Ильина, командированная за мною Анной Андреевной” (Чуковская 2: 125, 152).

[12] Холмгрен подробно рассматривает властную подоплеку ахматовской иг­ры в беспомощность, ставившую ее во главе целого коллектива добро­вольных помощниц (1993: 8-9, 71-91). Напрашивается сравнение с ана­логичными играми Гоголя (ср. Фрейдин: 7), которое может быть рас­пространено и на его «коллективный»по-советски совместный с чи­тателями — метод работы над окончанием “Мертвых душ” (см. Терц-Си­нявский: 288-289), напоминающий ахматовскую работу над “Поэмой без героя”. Параллели между жизнетворческими стратегиями Ахмато­вой и Гоголя (и его карикатурного двойника в “Селе Степанчикове” Достоевского, о котором речь пойдет ниже) — богатая тема.

[13] О “системе жестов” Ахматовой см. Гинзбург: 126.

[14] «Советизмы» в речи и поведении Ахматовой не сводятся к названным. Так, еще одна любопытная их разновидность — исполнение ею офици­ально санкционированных ролей в качестве советской, российской и даже тюркской поэтессы. Ср. эпизод из ее ташкентской жизни с выступлением на открытии арыка: “Гафур [Гулям]… говорит ей: «Вас зо­вут Анна, а по-узбекски ана — мать. Поедем со мной в кишлак.., там завтра пускают первую воду на пустынные поля»” и т. д. (Сомова 1991: 373-374).

[15] Поразительную параллель к подобному страху перед Ахматовой у де­лающей доброе дело подруги находим в недавних воспоминаниях Эммы Герштейн:

“Когда после исправлений,вычеркиваний и дополнений я переписала письмо [в лагерь Л.Н. Гумилеву, 1940 г.] и опустила его в почтовый ящик, у меня закружилась голова от страха… [многоточие в тексте Герштейн] перед Анной Андреевной. А вдруг она будет меня винить за этот поступок?! Впрочем, ведь она сама дала мне его норильский адрес” (1993, 2: 165).

[16] К постановке этой проблемы близко подошли Верхейл, Келли, Лукниц­кий, Наймам, Холмгрен.

[17]  Ср. выше о внутреннем сопротивлении Ахматовой переезду в некомму­нальную квартиру.

[18] По проницательному наблюдению Наймана, “«Реквием» — это советская поэзия, осуществленная в том идеальном виде, какой описывают все декларации ее. Герой этой поэзии народ…” (1989: 134).

[19] Многие писавшие об Ахматовой отмечают ее возвращение в конце творческого пути к символисткой обобщенности, см. например, Гинз­бург: 129; о возраставшей с годами традиционности ахматовского стиха см.Гаспаров 1993.

[20] “Железо” иногда фигурирует в (авто)характеристиках Ахматовой, но не в идеализированных представлениях о ее статуарной личности.

[21] Продолжая сравнение с Опискиным (заслуживающее разработки по многим линиям), можно обратиться к Заключению “Села Степанчи­кова”: “Фома Фомич лежит теперь в могиле…; над ним стоит драгоцен­ный памятник из белого мрамора, весь испещренный плачевными цитатами и хвалебными надписями… [П]рипоминают каждое его слово, что он ел, что любил. Вещи его сберегаются как драгоценность” (Достоевский, 3: 165). О теме памятника в поэзии Ахматовой см. Небольсин 1992.

Литература

АА 1993 — Аппа Аkhmatova. 1889-1989. Рареrs frот the Аkhmatova Сепtennial Сопfеrепсе, Jипе 1989. Ed. SoniaI. Ketchian. Оаkland, СА: Веrkeley Slavic Sресiа1ties.

Адмони, В. Г. 1991. “Знакомство и дружба”, ВАА, 332-347. Алигер, М. 1991. “В последний раз”, ВАА, 349-368.

Ардов, М. 1990. “Легендарная Ордынка”, Чистые пруды. Альманах. Вып. 4-й. С. 640- 684. М.: Московский рабочий.

Астапов, В. 1990. “Сеансы в Комарове”, ОАА, 398-410.

Ахматова, А. 1967, 1968, 1983. Сочинения3 тт. Inter-Language Literary Аssociates; Paris: УМСА-Ргеss.

АЧ 1992 — Ахматовские чтения. 3 выпуска (Царственное слово; Тайны ремесла; “Свою меж вас еще оставив тень…”), Сост. Н. В. Королева и С. А. Коваленко. М.: Наследие.

Анненков, Ю. 1991. Дневник моих встреч. Цикл трагедий, 2 тт. М.: Худо­жественная литература.

Басалаев, И. М. 1990. “Записки для себя” (1926-1939) (отрывок), ОАА, 170-172.

Берлин, И. 1989 [1982]: “Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 гг.”, Найман, 267-292.

Будыко, М. И. 1990. “Рассказы Ахматовой”, ОАА, 461-506.

ВАА 1991 — Воспоминания обАнне Ахматовой, Сост. В. Я. Виленкин и В. А. Черных. М.: Советский писатель.

Верхейл, К. 1992. “Несколько послеахматовских воспоминаний”, АЧ  3, 46-50.

Виленкин, В. 1990. В сто первом зеркале, Изд 2-е. М.: Советский писа­тель.

Гаспаров 1993 — М. L. Gasparov, “TheEvolutionofAkhmatova’sVerse”, AA,68-74 (рус. вар.: “Литературное обозрение” 1989 5: 26-28).

Герштейн, Э. 1991 (1). “Тридцатые годы”, ВАА, 248-257.

Герштейн, Э. 1991 (2). “В Замоскворечье”, ВАА, 545-55. Герштейн 1992. “Реплики Ахматовой”, АЧ 3, 4-11.

Герштейн 1993 (1, 2). “Лишняя любовь. Сцены из московской жизни” Новый мир, 1993, 11: 151-185, 12: 139-174.

Гозенпуд, А. А. 1990. “Неувядшие листья”, ОАА, 311-328.

Гинзбург, Л. Я. 1991. “Ахматова (Несколько страниц воспоминаний)” ВАА,126-141.

Гитович, С. 1991. “В Комарове”, ВАА, 503-519.

Достоевский, Ф. М. 1972-1988. Полное собрание сочинений, 30 тт. Л. Наука. Журавлев, Д. Н. 1991. “Анна Ахматова”, ВАА , 326-331.

Жолковский, А. К. 1995. “Из заметок об Анне Ахматовой”, [Сборник к б0-летию М.Л. Гаспарова.] Сост. И. Ю. Подгаецкая и К. М. Поли­ванов (в печати). М.: Радикс.

Жолковский 1996 — А1ехаndera Zholkovsky, “Аnna Аkhmatova: Scгipts, Not Sсгiрtures (рец. на Ридер 1994)”, Slavic апд Еаst Еиrореап Jоиrпаl 40 (в печати).

Зернова, Р. 1992. “Иная реальность”, АЧ3, 18-39.

Зощенко, М. 1986-1987. Собрание сочинений, 3 тт. Л.: Художественная литература.

Иванов, Вяч. Вс. 1991. “Беседы с Анной Ахматовой”, ВАА , 473-502.

Ивановский, Игн. 1991. “Анна Ахматова”, ВАА, 614-626.

Ильина, Н. 1991. “Анна Ахматова, какой я ее видела”, ВАА, 569-594.

Катанян, В. А. 1985. Маяковский: хроника жизни и деятельности, М.: Художественная литература.

Кацис, Л. Ф. 1991. “Заметки о стихотворении Анны Ахматовой ‘Мая­ковский в 1913 году”‘, RussianLiteratиre 30, 317-336.

Келли 1994 — Саtriona Ке11у, “Anna Аkhmatova (1889-1966)”, С. Ке11у, А History оf Rиssiaп Иотеп’s Writiпg1820-1992, Охfоrd, С1аrеndon Ргеss. Р. 207-223.

Коваленко, С. А. 1992. “Ахматова и Маяковский”, АЧ1, 166-180.

Козловская, Г. Л. 1991. “Мангалочий дворик…”, ВАА, 378-400.

Кондратович, А. И. 1991. “Твардовский и Ахматова”, ВАА, 674-682.

Королева, Н. В. 1992. “Анна Ахматова и ленинградская поэзия 1960-х годов”, АЧ 3, 117-132.

Латманизов, М. В. 1990. “Беседы с А. А. Ахматовой”, ОАА ,507-530.

Лукницкий, П. Н. 1991 (1). Встречи с Анной Ахматовой . Т. 1. 1924-25 гг. Раris: УМСА-Ргевв.

Лукницкий, П. Н. 1991 (2). “Из дневника и писем”, ВАА, 142-178.

Любимова, А. В. 1991. “Из дневника”, ВАА, 420-435.

Максимов, Д. Е. 1991. “Об Анне Ахматовой, какой помню”, ВАА, 96-125.

Мандельштам, О. 1990. Сочинения. 2 тт. М.: Художественная литература.

Мандельштам, Н. Я. 1991. “Из воспоминаний”, ВАА, 299-325.

Маяковский, В. 1955-1961. Полное собрание сочинений, 13 тт. М.: Худо­жественная литература.

Мейлах, М. Б. 1992. “… Свою меж вас еще оставив тень”, АЧЗ, 152-173.

Меттер, И. 1990. “Седой венец достался ей недаром”, ОАА, 380-390.

Найман. А. Г. 1989. Рассказы о Анне Ахматовой, М.: Художественная литература.

Наппельбаум, И. 1990. “Фон к портрету Анны Андреевны Ахматовой”, ОАА,197-213.  

Небольсин. С. А. 1992. “О жанре «Памятника» в наследии Ахматовой”, АЧ2, 30-38.

Недоброво, Н. В. 1989 [1915]. “Анна Ахматова”, Наймам, 237-258.

ОАА 1990 — ОбАнне Ахматовой: Стихи, эссе, воспоминания, письма. Сост. М. М. Кралин. Л.: Лениздат.

Островская 1988 – SоphieКаzimirovnaOstrovskaуа, Метоirs оf Аппа Аkh­matovas Years 1944-1950.  Trans. Jessie Davies. Liverроо1: LincolnDavies & Со.

Павлович, Н. 1990. “Из книги «Невод памяти»”, ОАА109-114.

Паперный, В. 1985. Культура “Два”, АnnArbor: Аrdis.

Паперно 1988 – IrinaРареrno, Cherпyshevskii апd the Аgе оf Realisт: А Studyiп the Seтiotics оf ВеhaviorStanford, CA:  StanfordUnniveгsity Рrеss.

Паперно и Гроссман 1994 – Irina Paperno and Joan Delaney Grossman, eds. 1994. Сreating Life: ТhеАesthetic Utopiаоf RиssiaпМоdernism, Stanford, Са: Stanford Univeгsity Рrеss.

Пунина, И. Н. 1991 (1). “Об Анне Ахматовой и Валерии Срезневской”, ВАА, 20-27.

Пунина, И. Н. 1991 (2). “Сорок шестой год…”, ВАА , 465-472.

Пунина, И. Н. 1991 (3). “Анна Ахматова на Сицилии”, ВАА, 662-669.

Пушкин, А. С. 1937-1949. Полное собрание сочинений. 16 тт. М.: АН СССР.

Реформатская, Н. В. 1991. “С Ахматовой в музее Маяковского”, ВАА, 542-546.

Ридер 1994 – Roberta Reeder, АппаАkhmatova: Роеt апd Prophet, New York: St. Маrtin’s Рress.

Роскина, Н. 1991. “Как будто прощаюсь снова”, ВАА, 520-541.

Сомова, С. 1991. “Анна Аматова в Ташкенте”, ВАА, 369-374.

Терц, А. (Андрей Синявский). 1975. В тени Гоголя. Лондон: Overseas Publications Interchange.

Фрейдин 1987 – Gregory Freidin, A Coat of Many Colors. Оsip Мапdelstam and  his Mythologies oof Self-Presentation, Berkeley/ Los Angeles/Lоndon: University оf Са1ifогniаРress.

Холмгрен 1993 — Beth Но1mgren, Women’s Works iп Staliп’s Тiте: Оп Lidiia Chиkovskaia апd Nadezhda Мапdelstam, Bloomington, Indiana: Indiana UniversityРress.

Чуковская, Л. К. 1989, 1980. Записки об Анне Ахматовой . 2 тт. Т. 1. 1938-1941. М.: Книга; Т. 2. 1952-1962. Раris: YМСА-Рress.

Чуковский, К. И. 1921. “Ахматова и Маяковский”, Дом Искусств 1, 23­-42.

Шервинский, С. В. 1991. “Анна Ахматова в ракурсе быта”, ВАА, 281-298.

Эвентов, И. С. 1990. “От Фонтанки до Сицилии”, ОАА, 360-379.

Эмерт 1993 – Susan Amert, “«Predistoriia»: Аkhmatova’s Аеtiological Myth”, АА, 13-28.