Эта книга написана в каком-то смысле не тогда, не там, не о том и не так, как следует.
Не тогда, потому что ситуация в России не располагает к изданию книг, а сам Бабель опять оказался литературной персоной non grata, сомнительной для “демократов” своей причастностью литературному большевизму, а для “патриотов” – своим инородчеством. Не там, потому что о русском – еврейском? французском (увидевшем, по замечанию Шкловского, “Россию так, как мог ее увидеть француз-писатель, прикомандированный к армии Наполоеона”)? – писателе она сочинялась одним из соавторов в Лос-Анджелесе, а другим в Нью-Йорке, т. е. в местах, отдаленных и от Бабеля, и друг от друга. Не о том, ибо не о привычных “Конармии” и “Одесских рассказах”, а о нескольких текстах, располагающихся на периферии бабелевского канона.
Не так, поскольку соавторы принадлежат к разным исследовательским поколениям и никогда раньше не писали вместе. Не “совместной” была и работа книгой. Половина глав написана одним из соавторов на одном литературоведческом языке, половина – другим на другом. Даже собранные вместе, они не претендуют на исчерпание темы, тем более что по-разному видят Бабеля и задачи литературоведения. Отсутствует и унификация трактовок рассматриваемых текстов, причем не только между соавторами, но и у каждого из них. Включаясь в разные контексты, один и тот же фрагмент или аспект текста подвергается разным интерпретациям. Иными словами, хотя книга и выражает наше мнение о Бабеле, мы с ним, так сказать, не согласны.
Что же побудило столь разноязыких авторов приступить к совместному возведению башни? Фундамент, как оказалось, имелся – в виде общей приверженности к литературной теории, текстам, интертекстам, иностранным языкам, свободе слова, и (как настаивает один из соавторов) конвертируемой валюте. Поводом послужила встреча в солнечной Калифорнии, обнаружившая одинаковое понимание бабелевских “замков в Испании”, за которыми просматривались французские chateaux en Espagne, и глоссы Monsieur de Maupassant va s’animaliser (“Господин Мопассан превратился в животное”), с ее вольной или невольной путаницей времен в переводе. Соответственно, как заметит читатель, бабелевские темы аутсайдерства, иноязычия, перевода/непереводимости, денег, солнца, и бестиальности настойчиво проходят через всю книгу. Ее относительное единство создается также постоянным взаимопроникновением идей, методов и наблюдений между разделами, написанными разными авторами.
Такая разноголосица оправдана, как нам кажется, важной для Бабеля темой вавилонского смешения языков, загадочно явленной в его имени и отрефлексированной им самим. Отсюда и заглавие книги, в котором русское написание имени писателя сплетено с латинским – обозначающим вавилонское столпотворение. Разделив людей, разноязычие в то же время связало их мучительной проблемой взаимной коммуникации, т. е. перевода, неизбежно предполагающего искажения, неадекватности и т. п. Как надеются авторы, их собственная гетероглоссия тоже не приводит к полному разнобою, поскольку на своих идиолектах они обращаются не только к единому объекту, но и к некой единой проблематике.
Чем пристальней взглядывались мы в текстовую ткань Бабеля, тем очевиднее становилось, что его отношения с литературными предшественниками повторяли некоторые сюжетные ситуации в рассказах, взаимоотношения между телами их героев и т. д. Деформация интертекста сопровождалась искажениями или трансформациями телесности или темой насилия; дистанцирование от манящего источника отражалось в вуаеристской позиции рассказчика; а отношению к литературному предтече вторила инфантильная сексуальная позиция героя или повествователя.
Все это определило особый угол нашего зрения и непривычный выбор объектов исследования. В качестве “мастертекстов” мы остановились на трех рассказах – “Справке”, “Моем первом гонораре” (варианте “Справки”) и “Гюи де Мопассане”, стоящих в творчестве Бабеля скорее особняком. Первые два были вообще опубликованы сравнительно недавно (в 60-е годы), причем “Справка” в России лишь единожды (в Бабель 1966) – ее нет даже в наиболее полном на сегодняшний день двухтомнике (Бабель 1990).
Такой выбор обусловлен не просто желанием переместить маргинальные тексты в центр бабелевской галактики, хотя их периферийный статус действительно кажется нам несправедливым. Куда существенней было то, что в этих рассказах металитературная тематика (писательский дебют, работа над переводами) чрезвычайно плотно переплетена с денежным обменом, сексуальностью, религиозными мотивами и другими фабульными ситуациями, обладающими богатым символическим потенциалом. В результате, эти традиционные для писателя темы отрываются здесь от фабульной конкретики. Аналогичным образом, вопрос об отношении Бабеля к советской власти заменяется более общим вопросом об отношении к власти вообще, проблема еврейства обобщается в проблему чужого, и т. п. Перспектива, заданная тремя рассказами, позволила по-новому прочитать и многие бабелевские мотивы в других тектстах. Часто отмечаемые у Бабеля проявления натуралистического этнографизма или орнаментального сказа предстали в виде элементов некой металитературной и символической системы.
Начнем с одного из низших уровней структуры – языкового. При чтении бабелевского текста бросаются в глаза повторы слов, казалось бы, противоречащие нормам хорошего стиля. Но эти повторы несут существенную функцию, поэтическую в самом общем смысле слова. Согласно известной формулировке Якобсона (1975 [1961]), симметрии, параллелизмы, рифмы, лексические повторы, метрическая эквивалентность строк, строфические и иные структуры, лежащие в основе поэтической речи, служат единой цели – взаимному приравниванию соответствующих компонентов текста (слогов, слов, строк, строф). Тем самым все они работают как некий сверхметафорический механизм установления эквивалентностей между языковыми фрагментами, а следовательно, и между их смыслами. В результате, текст одновременно и движется вперед, и топчется на месте, как бы повторяя одно и то же. Якобсон назвал это явление проекцией парадигматики на синтагматику.
Приведем несколько примеров из “Справки”. Начнем с общеизвестной черты бабелевского стиля – элементарного повтора внутри небольшого фрагмента: “Приготовления ее были похожи на приготовления доктора к операции.” Простой метафорический ход основан здесь на буквальном повторении слова и смысла. Александр Архангельский положил этот принцип в основу своей известной пародии “Мой первый сценарий”.
“[…] – Беня, – ответил я, содрогаясь […] – Хорошо, -пробормотал Беня и похлопал меня наганом по спине. Он похлопал меня по спине […] и сунул наган в неописуемые складки своих несказанных штанов. За окном […] сияло ликующее солнце. Оно сияло […] и, неописуемо задрожав, стремительно закатилось за невыносимый горизонт [… Л]уна […] заерзала […] ликуя и содрогаясь […] – Хорошо, – ответил я, – ликуя и содрогаясь…” (1988: 35-37).
Когда аналогичное удвоение делается на большом расстоянии, оно организует цепи повторностей и рамочные структуры (“В ответ на ваш запрос сообщаю…” – “Я прерву здесь рассказ для того, чтобы спросить вас…”).
Подобная рефренность может, однако, связывать и разные смыслы:
“В ответ на ваш запрос сообщаю…” – “Вера запросила десять рублей”; “Я крался за ней безмолвно…” – “Это было украдено у какого-то писателя…”; “Моих денег не жалко…” — “Жалость к себе разрывала мне сердце…” – “Я прерву здесь рассказ …”
Далее, парономастическая работа может обращаться как вглубь слова, так и на целые словесные блоки. “Отец работал чертежником…” – “… мы пошли в мать картежницу”. Здесь отец и мать получают характеристики, ценностно противоположные, но почти совпадающие на языковом уровне – просодически, морфологически, фонетически и отчасти даже семантически, ибо “карта” в другом значении тоже “чертеж”. Более того, слово “картежница” может восприниматься как звуковое уподобление “чертежнику” названия сходной професии (“картограф”), заимствующее у “чертежника” его позитивную ауру. Но и на этом смысловой взаимообмен между двумя характеристиками не останавливается. В “чертежнике”, в свою очередь, проступает “черт”, игра в “карты” с которым, кстати, представляет собой известный литературный мотив.
Последовательное проведение этого принципа приводит к навязчивому повторению слов, а в условиях программного лаконизма Бабеля к тому, что целые фразы оказываются вариациями друг друга – как в баховской фуге или в пастернаковском стихе. В простейшем случае это могут быть сходные, лексически и синтаксически, зачины абзацев, например: “Я ждал Веру в ее номере, заставленном…” -“Вера ждала злодейств от человека, развратившего…” Более изощренная техника налицо в следующих конструкциях: “Мне бы ремесло изучить за эти годы, но у меня на уме одно было – биллиард…” — “В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня немудрой своей науке.” Помимо очевидного сходства глаголов “изучить” и “обучила” и синонимии “ремесла” и “науки”, здесь работают и тождества, замаскированные разницей граматических категорий: “на уме” – “немудрой”; “за эти годы” – “тридцатилетняя”; “одно” – “в ту ночь” (единичные актуальные факты, противопоставляемые большим множествам и периодам времени).
Кстати, числительные часто оказываются не только втянутыми в такие конструкции, но и играют в них организующую роль. Ср.: “… на ваш запрос сообщаю, что литературную работу я начал рано, лет двадцати…” – “Вера запросила десять рублей.” Здесь повтору слова “запрос” аккомпанирует употребление сходных числительных. Пример был бы идеальным, если бы совпадало и само число, что, кстати, нередко и наблюдается в тексте “Справки”. Весь рассказ строится на многократном повторении числительных “десять” (возраст героя во вставном рассказе и цена Веры), “двадцать” (возраст повествователя и сумма денег у героя по приезде в Тифлис) и даже “тридцать” (возраст Веры, равный пятнадцатилетнему возрасту героя в момент его совращения, если его помножить на “два” золотых в финале).
Из числительных Бабель особенно охотно обращается к самым “круглым” – десяткам и половинам десятков, легко сопоставимым друг с другом. Эта несложная арифметика обнажает саму суть категории числа, отвлекающейся от конкретной материальности соотносимых объектов и позволяющей как бы каламбурно приравнять десять рублей к десяти годам.
Языковым аналогом так понимаемого числа является категория местоименности. Основной “местоименный” глагол, так сказать, всеобщий глагольный эквивалент, – это глагол “делать”. Бабель выстраивает целый ряд слов с этим корнем: “Вера слыла деловой женщиной…” – “Но и там нашлись дела…” – “Сейчас сделаемся…” – “Чего делают…”
Текстуальность бабелевской прозы в значительной мере определяется этими сетями эквивалентностей, задающими мир обменов, перетеканий и метаморфоз. Циркуляция происходит не только между фразами, но и между сюжетными блоками внутри рассказов (в частности, между рамкой и вставной новеллой) и между рассказами разных лет и циклов. Дальнейшая экспансия смысловых и лексических обменов закономерно втягивает в себя и интертекстуальную сферу, где на первый план выдвигаются уже иные проблемы и факторы, вытекающие из взаимодействия с чужими текстами.
Прежде всего, возникает вопрос о констатации этих внешних связей, иными словами, о соположении текстам Бабеля релевантного корпуса интертекстов. Их адреса, подсказаны самим Бабелем, который в одном рассказе полемизирует с Толстым, другой озаглавливает именем Мопассана, третий пишет по канве Достоевского, четвертый посвящает Горькому и т. д. Тем не менее, даже прямо декларированные интертекстуальные связи все еще не стали объектом серьезного изучения. Хотя определение Бабеля как “русского Мопассана” давно превратилось в штамп, однако мопассановские источники Бабеля и, главное, роль, отводимая Мопассану Бабелем в его литературном проекте, остаются неисследованными. То же можно сказать о Горьком, который связывается с Бабелем в основном в контексте литературной биографии. Что же касается Толстого и Достоевского, то хотя они и упоминаются где-то на периферии работ о Бабеле, вопрос об их месте в динамике самоопределения писателя вообще представляет собой нетронутую целину.
Бабелевские интертексты естественным образом распадаются на две группы – русские и западные. Это противопоставление, конечно, напоминает об известной оппозиции западничества и славянофильства, в значительной степени сформировавшей российское литературное сознание. Нас бабелевская работа с разноязычием его “источников” интересовала в контексте конструирования им собственной авторской позиции. В борьбе с литературными “отцами” он обратился за помощью не к русским “дядям”, а к французскому “отчиму”. Задача трансплантации Мопассана на русскую почву была сформулирована Бабелем в самом начале его карьеры, еще в 1916 году. Отрицание руссской традиции и обращение к чужому, иноязычному, на наш взгляд, во многом объясняется собственным бабелевским статусом “чужака”.В фигуре чужака сочетаются сильные тенденции к аппроприации и к отталкиванию, которые выражаются в двух взаимосвязанных и противоположных устремлениях: не только передвинуть себя с периферии в центр, но и занять позицию “над”, то есть, остаться не до конца включенным в ассимилируемый контекст. Эти тенденции могут быть описаны также в категориях власти, которая исторически стремится и подчинить себе социум, и сохранить свободу действий по отношению к нему. Для бабелевской стратегии доминации и дистанцирования не составляет исключения и Мопассан, используемый скорее как орудие борьбы, нежели как идеальный образец для подражания.
Вглядимся в ситуацию интертекстуальности у Бабеля с точки зрения ролевого статуса литератора. Интертекстуальные процедуры направляются им по преимущству на определенный набор престижных топосов, подробно разработаных в русской литературе. Прежде всего, это топос проституции, отличительной чертой интерпретации которого является сочетание натурализма описания с ясно выраженным морализмом, акцентирующим мотивы социальной несправедливости и “спасения”. Напротив, мопассановская обработка этого топоса отличается скорее отсутствием морализирования, что с русской точки зрения может восприниматься как “очищение” темы от нравственной прибавки. Это очищение реализуется в особой оптике, которая напоминает непредвзятый взгляд чужака, не формулирующего по отношению к описываемым фактам никакой нравственной позиции. Взятая на вооружение Бабелем, подобная отчужденная перспектива приобретает еще более специфическую функцию, осмысливаясь в терминах биографической невключенности.
Любопытно, однако, что снятию нравоучительности сопутствует у Бабеля противоположный ход – неожиданное преображение Мопассана в литературного “мессию”, со всеми вытекающими отсюда профетическими обертонами. Мессия этот, однако, необычен – он предстает в виде бессловесной твари. Глубинная логика такого преображения состоит в том, что если высокопарная нравоучительность русской литературы есть фальшь (в первой же фразе рассказа фигурирует “фальшивый паспорт”), то очищение от нее, предвещающее “истину” (последние слова рассказа), наоборот, должно принять некий кощунственно аморальный и апофатический облик. Пророком оказывается не тот, кто пророчествует, а тот, кто уничтожает в пророчестве пророческое, обнаруживая за ложным человеческим словом первичную бестиальность.
Взгляд со стороны, таким образом, становится необходимым условием для преображеия русской литературы из лжепророческой в истинную; позиция чужака, стороннего наблюдателя оказывается стратегией присвоения русской литературы, овладения ей. Новая ситуация может быть парадоксально сформулирована в следующих терминах: чем маргинальнее моя позиция, тем большей властью над литературой я обладаю. По существу, речь идет о подмене позиции нравственного пророка, столь характерной для русского литератора классического типа, позицией эстетической власти, обнажающей истину через особую технику “очищающего” описания. Разумеется, эта смена программ характерна для модернизма вообще; у Бабеля она выражается в устойчивых мотивах пронизывающего взгляда со стороны – жестокого и всевидящего солнца, сверхглаза вуаера, а также апокалиптической инверсии ценностей. Таким образом, скромный – “объективный” – аморализм Мопассана, привлекаемый Бабелем для борьбы с русской традицией, мутирует в нечто почти противоположное, мобилизуясь на службу честолюбивой волевой программе.
Вообще говоря, претензии на истину едва ли вправе прибегать к интертекстуальным взаимообменам, представляющим область литературной отосительности и симуляции, когда каждый текст отсылает не к реальности, а лишь к иному тексту. Аналогичным образом, солярное мессианство Бабеля, столь программно заявленное им в очерке “Одесса”, по существу противоречит всей ткани бабелевских рассказов с их текучей трансформационностью мотивов, нагромождением лжи и симулякров. Отношения Бабеля с Толстым – пример различия в интертекстуальных стратегиях двух литературных “пророков”.
Духовно-интеллектуальные поиски толстовского героя или повествователя обычно развертываются в сюжет со снятием условных культурных покровов, имеющих вид чужих – “ложных” – текстов (например, текстов историков войны 1812 года). Цель такого движения – обнаружение “последней истины”. Однако, демонстрация этой истины никогда не сводится к предьявлению некого тела/факта, свободного от всяких текстовых покровов. Тело или факт всегда оказываются лишь эпифанией какого-то иного Слова, часто божественного, в котором и заключается “правда”. Она может выступать в виде прямых евангельских цитат (как в финале “Воскресения”), евангельского подтекста (как в “После бала”, где за истязаемым телом персонажа возникает образ Голгофы), или даже откровений самого Толстого – нравственных, исторических, философских – о смысле описываемого.
Бабель, напротив, вряд ли заинтересован в формулировании финальной истины. Правда, его дискурс, подобно толстовскому, тоже проходит через длинный ряд чужих текстов, каждый из которых задается как симулякр, чем тоже провоцируется выход за пределы симулятивной текстуальной сферы – “в жизнь”. Эта “жизнь”, как и у Толстого, может представать в виде некого тела, например, анимализированого, сифилитического тела безумного и умирающего Мопассана, которое тоже предъявляется через цитирование (в данном случае переводного французского текста). Однако, эта цитата едва ли допускает серьезное аллегорическое прочтение в духе евангельской экзегезы.
Вообще, у Бабеля – в отличие от Толстого – в качестве конечной “истины” предлагается не внешнее авторитетное Слово, а скорее само текстовое событие, складывающееся из фальшивых признаний, подменных тел, обманных чувств и словесной игры. Этому способствует и то, что “интертекстуальная” динамика бабелевского текста как бы воспроизводит динамизм жизненных процессов, весь пронизанный аналогичными сдвигами, подменами, столкновениями.
Приписывая “жизни” то, что мы ранее объявили конститутивной чертой “текстовой игры”, мы исходим из современных представлений о тексте как объекте, не имеющем внеположнного ему смысла и в этом отношении неотличимом от самой жизни. Толстой, да и вся классическая русская литература с ее поисками “правды”, предполагает наличие смысла за текстом. Бабель, трансформируя слово в дело (и тело) и наоборот (ср. известное замечание Тынянова о перемешивании слова и вещи у Пастернака; 1977 [1924]: 182 сл.), производит ревизию русской традиции. Говоря метафорически, воля эстета-демиурга к власти над жизнью и овладению истиной реализует себя в иллюзионистской виртуозности текста. Сам акт исполнения текста свидетельствует о его истинности – истина обнаруживает свой перформативный, а не констатативный, характер.
Анализ литературного произведения всегда состоит в привлечении каких-то других текстов и кодов, набор которых в значительной мере определяет содержание анализа. Тексты эти могут быть разного типа:
прямо заявленные автором подтексты; авторитетные мифологемы культуры, часто уже не воспринимаемые как цитаты (например, Священное писание); топосы, вобравшие в себя целую культурную традицию; “тексты жизни” – биографии соответствующих авторов; и, наконец, теоретические метатексты к любым из перечисленных категорий. Значение последних в том, что они проясняют, а часто и задают общие парадигмы, позволяющие связать между собой различные более частные типы текстов.
В качестве таких метатекстуальных инстанций к анализу Бабеля были привлечены психоанализ (Фрейд, Кляйн, Абрахам), социология денег, тела и аутсайдера (Зиммель, Батай) и постструктурная теория текста (Деррида, де Ман, Делез). Так же как интертекстуальность естественно считать экстраполяцией внутритекстовых метаморфоз, основной аналитический ход перечисленных школ может рассматриваться как мета-обобщение интертекстуальных процедур.
Так, психоанализ, исходит из представления о постоянном воспроизведении в последующей практике ранее сложившихся стереотипов (выбора полового объекта, детских травматических ситуаций и т. п.); классический пример – многократное разыгрывание на протяжении жизни первичной эдиповой ситуации. В результате, любая новая ситуация оказвается переписыванием некого первичного психологического интертекста, а каждое новое тело, вовлекаемое в эротическую практику субъекта, – не только и не столько самим собой, сколько знаком другого тела. В свою очередь, ролевое самоопределение личности и сопутствующие ролевые инверсии являются записью в ее психике серии замещений первичного сексуального объекта его субститутами. Скажем, подавление влечения мальчика к матери, переносясь на подменяющих ее в дальнейшем женщин, может отпечататься в личном коде субъекта как установка на гомоэротизм.
Другая сторона психоаналитичского подхода к этому материалу касается регулярной подмены слова телом и наоборот. Фрейдовский анализ острот, описок и сновидений показал, что во всех этих случаях слово или фрагмент слова могут обозначать некое тело, а трансформация или смешение тел – словесную игру. Аналогично, в “Гюи де Мопассане” фабульная ситуация, строящаяся вокруг преревода с французского на русский, описывается с помощью эпитетов, обозначающих разжижение женского тела, а сложная игра анаграмм переносит качества одного тела на другое. Таким образом, работа по словесному переводу сопровождается пластической метаморфозой тел, способствующей “переводу” текста в “жизнь”.
Еще более нагляден механизм субституции в функционировании денег, являющихся знаками всеобщей эквивалентости par excellence. Деньги (как и язык) включаются в большинство других символических обменов, в том числе и эротических.
Существенно, однако, что все эти интертекстуальные в широком смысле обмены, так же как и собственно словесные транзакции, никогда не реализуются в формах полной эквивалентности, а всегда предполагают некий сдвиг, деформацию, потерю или приращение. Отсюда наше внимание к явлению перевода, с максимальной отчетливостью выявляющему различие в сходном. “Интертекстуальная” природа всех этих обменов помогает увязать между собой нарративную практику Бабеля и его предшественников с набором топосов, являющихся любимыми объектами исследования названных теоретиков. Она же связывает эти топосы друг с другом.
Мы не случайно подробно исследовали топос проституции. Бабель, с нашей точки зрения, обращается к нему не только как к классическому мотиву русской литературы или типичному предмету социальных наук. Проститутка является, кроме того, субститутом матери или иного недоступного и сублимированного сексуального объекта, причем замещает это умозрительное тело в формах низменного и подчеркнуто телесного присутствия, допускающего манипуляции с ним, в том числе путем насилия. Далее, проститутка воспроизводит и трансформирует разобраную Фрейдом (и Мопассаном) ситуацию “семейного романа”; в эту ситуацию подмен она включает товарный эквивалент – деньги, а также выступает в ней женским воплощением маргинала, аутсайдера. Наконец, как в литературе, так и в фантазиях пациентов, проститутка оказывается объектом “спасения” (что наглядно выражает ее тесную связь с ее сублимированным прототипом – образом матери). Тем самым данный мотив проецируется и на христианскую модель – пару Христос-Мария Магдалина.
Идеология спасения, исправления, преображения была центральной установкой русской литературы XIX века. Проститутка символически занимает в сюжете место Читателя, подлежащего перевоспитанию, а потому является эмблемой литературного воздействия в его традиционном понимании. Одновременно она выражает двойственность литературного материала как такового: проститутка это и плоть от плоти “неприкрашенной правды жизни” и призрачный в своей симулятивности эрзац. Таким образом, этот топос, как и другие рассмотриваемые в книге, совмещает множество текстовых и внетекстовых слоев.
Что касается христианской модели, то всякая религиозная система основывается на цепочках символических обменов, описанных Моссом (1990) в категориях дара и примененных Леви-Строссом к описанию мифа как знаковой системы. Трансформации в священных текстах принимают форму ритуальных жертвенных подмен, а в евангельской традиции – транссубстанциации тел (например, преображения крови Христовой в вино). На текстовом уровне этому соответствует характерное для древнееврейского текста Библии анаграмматическое и числовое приравнивание имен. Более того, вся иудео-христианская традиция строится на многократном переписывании одних и тех же сюжетов (четыре Евангелия; различные слои Библии – элохистский и иеговистский; идентификация Христа с Моисеем и с ожидаемым мессией; и т. п.), своеобразной метаипостасью чего становится интенсивное последующее комментирование первичных текстов (в Талмуде, Каббале и христианской теологии).
Для Бабеля первым образцом и опытом такого “интертекстуального” в широком смысле слова подхода, вероятно, была знакомая ему с детства талмудическая традиция. Травестия этой традиции, пронизывающая бабелевскую прозу, придает последней черты своего рода кощунственного Священного Писания – кощунственного как в силу узурпации Бабелем роли пророка, так и в силу доведения им до предела игры субститутами и ролевыми инверсиями.
В общем, в своем свободном обращении с организацией собственного и читательского дискурса авторы с благодарностью воспользовались вольностями, дарованными литературоведению современными представлениями об открытости текста. А в терминах денежного топоса они рады выразить свою признательность Университету Южной Калифорнии и Центру Истории Искусств и Гуманитарных Исследований Поля Гетти.
А. К. Жолковский, М. Б. Ямпольский
Апрель 1993 – Май 1994