Михаил Ямпольский
Известный филолог-славист Александр Жолковский опубликовал в Москве книгу рассказов, озаглавленную им аббревиатурой “НРЗБ”. Филологи знают, что эти четыре буквы обозначают в текстологическом обиходе — “неразборчиво”. Так же называется и один из двенадцати рассказов сборника. Не буду комментировать причины, по которым филолог выбрал для своей первой книги прозы это странное название. Скажу только, что книга написана столь изящно, изысканно, с таким владением литературным ремеслом, что вряд ли какой-либо рецензент посмел бы, несмотря на многослойный подтекст и чрезвычайную сложность конструкции некоторых новелл, всерьез отнести это название хотя бы к одному из рассказов.
В газетной статье нет возможности подробно анализировать мастерскую прозу Жолковского, выстроенную на глубоком знании законов литературы, добытом многолетним и скрупулезным анализом русской словесности. Поэтому я хотел бы остановиться на одном аспекте, к которому, возможно, заголовок “НРЗБ” относится в большей мере, чем к другим. Дело в том, что в прозе Жолковского имеется слой едва ли сконструированный и отрефлексированный, но питающийся тем, что не до конца разборчиво вписано в подсознание филолога и эмигранта.
Есть ли в рассказах Жолковского свидетельства профессии их автора, помимо многочисленных случаев, так сказать, литературного подтекста? Да. И они обнаруживаются в нескольких особенностях построения его рассказов. Во-первых, это любовь автора к усложненным рамочным конструкциям. Реальность здесь редко описывается впрямую. Чаще всего она возникает в виде некоего текста — это могут быть чьи-то воспоминания, подслушанный разговор, письмо и т.д. В рассказе “Вместо некролога” пересказывается рецензия профессора З. (авторского двойника) на потерянный роман некоего загадочного литератора, чье существование сомнительно, как, впрочем, и существование самого романа. Такого рода борхесиана — плоть от плоти филологических штудий, целиком ориентированных на текст и склонных превращать саму действительность (в той мере, в какой о ней вообще можно говорить) в аналог текста.
Вторая, менее очевидная особенность сюжетов Жолковского заключается в том, что где-то в конце этой сложной текстовой перспективы мерцает загадочный образ некоего “великого” человека. Я не могу припомнить ни одной коллекции новелл, где бы образ “великого” присутствовал с таким удивительным постоянством. В рассказе “Личная жизнь Генриха Лабкова” — речь о почти неизвестном автору лице, одном “из наших старинных кумиров”, эмигрировавшем и недавно умершем. В “Змее Горыныче” рассказывается о возможном романе персонажа с поэтессой — лауреатом Нобелевской премии. В “Бранденбургском концерте No. 6” в центре повествования “знаменитый молодой философ Андрей”. В “Родословной” речь идет о загадочной любовнице эмигрировавшего московского “кумира” — Бориса, известного под прозвищем Генсекс. В “Дачниках” герой распутывает давнюю историю, в которой участвовали гениальный математик Меерсон (ставший для советских “мощным культурным символом”) и пожалованный в лорды эмигрант из России Штейнберг. “НРЗБ” построен вокруг фантастической истории об “оживлении” Пушкина. И даже в превосходном рассказе “На полпути к Тартару” речь идет о черепахе, принадлежавшей Монтесуме, Вольтеру и Пушкину, чьи следы на панцире могут быть восстановлены с помощью “современной лазерной дактилоскопии”.
Отношение к кумирам в рассказах часто ироническое, но все равно некий неведомый “великий” или псевдовеликий мерцает в глубине повествовательной перспективы и как бы восстанавливается рассказчиком из напластования текстов. Сам же рассказчик в этой перспективе, даже когда он скрывается под прозрачным именем профессора З., предстает в виде некой структурной пустоты, точки, стягивающей к себе текстуальные следы “великого” (который, впрочем, также в итоге порой оказывается не более чем мнимостью, пустотой).
Я считаю такого рода сюжет, возобновляющийся от новеллы к новелле, филологическим потому, что деятельность филолога строится не просто вокруг интерпретации текстов, но вокруг тех великих имен, тех творцов, чья биография, чье сознание старательно восстанавливаются по текстам. Филолог по своему существу — странная фигура, живущая в тени исчезнувшего “великого” и с помощью каких-то процедур пытающаяся воссоздать из пустоты и мнимости давно отошедшее тело. Огромное значение филологии в минувшей советской действительности во многом определялось ее способностью делать эту действительность мнимой и исчезать из нее в каких-то загадочных лабиринтах чужого бытия, минувшей жизни. Филология была своего рода воображаемой эмиграцией.
Реальная эмиграция, однако, придает филологии совершенно особый оттенок. Она как будто воплощает профессиональный навык в жизнь и наслаивает свои смыслы на филологический поиск инобытия. В рассказах Жолковского все время фигурируют два “ненастоящих” пространства. Одно — это Лос-Анджелес со всеми приметами подлинного города, но все равно нереальный в русской прозе, да и в самом своем призрачном облике с бесконечной сетью фривеев и бесконечной полосой пляжа, часто упоминаемого в рассказах. Второе нереальное пространство — это черноморские курорты, чаще всего Крым, навязчиво возвращающийся в творениях Жолковского как место вне реальных забот, без труда, зато мифологически переполненное легкими псевдороманами — отношениями “понарошку”. Эти два южных пейзажа смешиваются (например, в рассказе “На пляже и потом”), как могут смешиваться два условных ландшафта.
В этой нереальности тема славы, знаменитости, величия и псевдовеличия обретает свое истинное значение. Я не открою Америки, если напомню, что одной из главных проблем русского эмигранта оказывается его маргинальность, то есть принципиальная неспособность добиться славы за границей. Для эмигранта же, уже привыкшего к известности на родине, слава чаще, чем принято считать, становится почвой для своего рода невроза. Эмигрант, добившийся признания, оказывается настоящим мифом (как истерически мифологизированы Солженицын и Бродский). Признание становится для эмигрантов не просто объектом честолюбивых мечтаний, а своеобразным критерием собственной подлинности, как бы переводя эмигранта из состояния мнимости (я есть, но для окружающих меня нет) в плоскость действительного существования. И вместе с тем слава за границей оказывается вдвойне мифологическим явлением, — столь недостижима она, столь отгорожена от претендентов невидимой и непостижимой стеной.
Именно в этой плоскости жизнь эмигранта неожиданно начинает напоминать труд филолога, вечно гоняющегося за мнимой сущностью какого-то “астрального тела”. Эмиграция же филолога по сути придает его существованию оттенок мистического удвоения. Сознание филолога в рассказах Жолковского обострено сознанием эмигранта. Поэтому, мне кажется, так усложнена повествовательная перспектива его рассказов, а сама мистика славы постоянно описывается в терминах пустоты, небытия, мнимости. Слава оказывается в итоге какой-то дырой в дыре — филологической фантазией, помноженной на опыт эмигранта.
В рассказах целый ряд московских “кумиров” уезжает в эмиграцию, а оставшиеся на родине знакомые завороженно следят за их успехами за кордоном (“Личная жизнь Генриха Лабкова”, “Родословная”). Для москвичей их “великие” одним своим отъездом перемещают себя в сферу успеха. Успех, слава предстают таковыми только издалека. Они возникают только в перспективе временной, пространственной или текстуальной удаленности. Но только глядя из Лос-Анджелеса, удается рассмотреть былую московскую славу, безбедно обитавшую в выдуманной стране по имени “Коктебель”.
В этих заметках я не анализировал структуры и смысла отдельных рассказов Жолковского (а они заслуживают пристального профессионального анализа). Я только хотел показать, как изощренные повествовательные конструкции приспосабливаются к “удвоенному” сознанию филолога-эмигранта, когда он становится прозаиком. Я хотел также обратить внимание на то, как филология и эмиграция превращают “славу” в неожиданный формообразуюший элемент внутри взаимоотражающихся текстуальных слоев, в пустоту, сводящую воедино тексты, пространство и авторское “я” рассказов.
Новеллы Жолковского могли быть написаны только русским филологом, знающим каждый извив велосипедной дорожки, проложенной вдоль пляжа в Лос-Анджелесе. Но настоящая проза должна нести на себе печать места своего создания и профессии ее автора. Даже если место это — столь нереальное, как Лос-Анджелес, а профессия — столь “воздушная”, как филолог.