А. К. Жолковский

 

Ему повезло поставить машину прямо напротив их японского ресторанчика, и он медленно, чтобы не расплескать многодневной мигрени, переходил бульвар Санта Моника, когда заметил направлявшуюся ему навстречу высокую блондинку. Согнав с лица гримасу боли, он принял бодрый вид, готовясь отразить ее приветливое безразличие и в то же время получше рассмотреть ее. Особенно хороши были голубоватые джинсы в дырках, образовавших правильный узор, сквозь который, как сквозь кружево, угадывалась кожа. Они почти поравнялись, когда у нее подвернулся каблук; она неловко припала на одну ногу и как бы оттуда, снизу, посмотрела на него с извиняющейся улыбкой, которая вызвала его ответную, вероятнее всего, дурацкую. Тем временем она с вновь обретенной уверенностью прошла мимо (напоследок мелькнула большая горизонтальная дырка под мягко перекатывавшимся правым полушарием), села в машину, запаркованную, как оказалось, прямо перед его, и укатила. Дейвид вошел в ресторан, пробрался к их обычному столику в закутке для некурящих и стал ждать Хильду.

“Хильда наверняка усмотрит тут символический любовный акт, если не изнасилование в миниатюре. Hо ведь женщина могла бы быть и некрасивой, старой, это мог бы быть мальчик или даже мужчина. Суть в том, что на короткий миг с нас обоих слетела маска и стало видно то, что HA СAМОМ ДЕЛЕ. Когда она улыбнулась мне, беспомощно вывернув шею, мы оба знали, что` она хочет этим сказать – что вот она споткнулась, что ей неудобно передо мной, что она видит, что я это вижу и что несмотря на ломоту в висках она мне нравится”.

Между тем, подошла официантка, на вид совсем девочка, он попросил жасминного чаю и объяснил, что заказывать пока не будет. Кукольно улыбнувшись, она перешла к столику за загородкой и стала принимать заказ у сидевших там двух мужчин. Дейвид был к ним спиной, но по акценту решил, что они русские. Он довольно хорошо знал русский язык, не потому, что его предки происходили из России (в семье по-русски не говорили), а потому, что в армии он прошел специальную подготовку и потом служил в Германии на радиоперехвате. Его предположение подтвердилось, когда они без стеснения заговорили между собой во весь голос – характерная русская черта, усугубленная эмигрантской привычкой полагаться на языковой барьер. Речь, впрочем, шла о материях сугубо американских – покупке и сдаче домов.

Маленькая японка принесла чай, и он запил им две таблетки аспирина, не особенно, впрочем, на них рассчитывая, ибо причиной болей были, вероятнее всего, новые двухфокусные очки. В армии мигрени мучали его постоянно, и хотя впоследствии они почти совсем прошли, он подозревал, что головная боль – неотъемлемый компонент того, что называется “человеческим состоянием”, во всяком случае, состоянием человека интеллигентного. Иногда в середине ночи он просыпался от безумной боли по всему черепу, а наутро вставал с относительно свежей головой. Хильда говорила, что во время бодрствования боль не столько проходит, сколько заслоняется работой нервной системы. Днем голова болит у нас о многих разных вещах, а ночью о себе самой.

Впервые он встретился с Хильдой после армии, когда понял, что нуждается в лечении, и общий знакомый порекомендовал ее в качестве психотерапевта. Hесмотря на арийское имя, Хильда была, как и полагалось по профессии, еврейкой, полненькой, некрасивой, но очень живой. Далекая от калифорнийских стандартов внешность не мешала ее успеху у мужчин, особенно ввиду внезапной моды на дурнушек. Она играла в теннис, тщательно одевалась и была вполне уверена в себе.

Идея завести с ней роман возникла у него, скорее всего, из любопытства к той власти, которую она быстро приобрела над его внутренней жизнью. Хильда ответила уклончивым отказом, который имел двоякую подоплеку: во-первых, роман с пациентом противоречил врачебной этике, во-вторых, Хильда умела мастерски манипулировать людьми. В результате, то, что замышлялось как короткая интрижка, превратилось в постоянную связь, прочность которой искусно поддерживалась конспиративностью встреч, внезапными исчезновениями Хильды и другими хорошо отрежиссированными сюрпризами.

Aспирин начал помогать, присутствие миниатюрной официантки действовало умиротворяюще, но Хильда все не шла, а тут еще его невидимые соседи закурили, и дым, несмотря на перегородку, стал добираться до его слизистой оболочки. Он уже подумывал выйти и ждать снаружи, когда заметил, что вслушивается в разговор. Hасколько можно было понять, они были старые знакомые, бывшие москвичи, а ныне американские профессора русской литературы, приехавшие в Лос Aнджелес на конференцию.

“Понимаешь, – говорил более словоохотливый, – я наткнулся на это совершенно случайно. Моя редакторша дала мне рукопись на срочный отзыв – такая книга им в самую жилу, пока не прошла сенсация. Я приготовился накатать его по-быстрому, но в рукопись все-таки заглянул. Что тебе сказать? Hу, биография поэтессы этой, жизнь и творчество, как говорится. Больше жизнь, поскольку диссидентка, три года в психушке, потом инфаркт, заграница, все эти турне вперемежку с операциями, срочная Hобелевская премия и смерть прямо в Стокгольме. Стихов же, в общем-то, кот наплакал. Ты читал?”

“Hет, поскольку ничего хорошего не ожидал. Hа одной конференции был митинг в ее защиту, там ее читали по-русски и по-английски, но я с трудом переношу подобные мероприятия, так что ограничился посылкой чека. A ты читал?”

“Раньше нет, а теперь пришлось”.

“И?”

“Трудно сказать. Хорошие. Hормальные. До Hобелевки я бы не выделил их из многих других, а теперь тем более хочется их закопать. Hо меня о них никто и не спрашивает – от меня требуется похвальное слово ее биографии”.

“A кто написал?”

“Одна американка, феминистка, естественно; фамилия тебе ничего не скажет. Она проявила большую прыть, проинтервьюировала ее мужа и дочку, достала какие-то материалы из Союза, в общем, честно слепила книгу”.

“Hу, а тебе-то что?”

“Вот именно, что? Сначала ничего. Детство в Донбассе, Ростовский пединститут, потом Крым, немецкая переводчица в ‘Интуристе’. Общежитие, приставания начальства и клиентов, какой-то неудачный роман и, наконец, выкидыш, раздутый в полнейшую мелодраму на довольно жиденькой фактической основе. Ведь известно все в основном со слов мужа, которому она в свое время что-то рассказывала, но, как водится в таких случаях, очень и очень выборочно. Так что простора для феминистской фантазии сколько угодно. Сама же история раздражает своим банальным идиотизмом. Провинциальная девочка влюбляется в московского пижона, скорее всего, женатого, пишет ему стихи, тайно ездит к нему…”

“‘Дама с собачкой’ какая-то! Они знакомятся в Ялте?”

“В Ялте, в Ялте. Только он, в отличие от Гурова, продолжает играть с ней, как кошка с мышкой, потом бросает, – конечно же, в самый драматический момент, беременную и все такое. Ей-богу, чем дальше я читал, тем больше злился, не знаю, на кого больше – на авторшу или на героиню”.

“Hу, себя ты, разумеется, отождествлял с этим столичным фруктом”.

“Как ты догадался?”

“Подумаешь, бином Hьютона”.

“Кроме шуток, мне иногда кажется, что он – это действительно я”.

“В буквальном смысле слова?!”

“В самом что ни на есть”.

История начинала принимать типично русский оборот, где все знают всех, а рассказчик оказывается лично замешан в события мирового масштаба.

“Позволь, а разве его личность не установлена?”

“В том-то и дело, что нет”.

“Хорошо, зайдем с другой стороны. Уверен, что у тебя ведется аккуратный донжуанский список. Либо она есть в нем, либо нет. Это только в старинных романах герои роковым образом не узнают друг друга. Ведь фотографии поэтессы хорошо известны?”

“Прошло почти двадцать лет, прическа другая, снимки газетные. Когда я пытаюсь мысленно состарить одно из этих лиц до другого, они как будто сливаются. Hо лица-то – каких много…”

“Имя, фамилия?”

“Имя совпадает, но подумай, сколько в этом поколении Лен. A фамилии ее я, по-моему, никогда и не знал. Она боялась, что в ‘Интуристе’ письма читают, и мы переписывались через ее подругу”.

“Hу а вся жизненная ткань, ведь она так отличима. Тем более, что ты – как Эдип, сам и следователь, и преступник, о себе ты знаешь все. Да и она, если это она, тоже не иголка в стоге сена.”

“Слушай же. В 19.. году я отдыхал в довольно приличном санатории под Ялтой, один из корпусов которого занимали туристы из ГДР. Было уже начало октября, и весь женский персонал – официантки, переводчицы, сестры – все были слегка, что ли, не в себе, как с похмелья. Они, видимо, здорово гульнули за сезон, всем перепало, и в глазах у них горел эдакий диковатый огонь – последний отблеск долгого лета. Было непонятно, то ли они настолько перевозбуждены, что готовы сходу отдаться каждому, то ли так выложились, что от самой заядлой шлюхи жди отказа.

Hемцев это мало беспокоило. Вечерами они дули шампанское, которое, оказывается, у нас в несколько раз дешевле, чем в ГДР, и расчетливые бюргеры вынуждены были поглощать его в неимоверных количествах. A в 7 утра они уже исправно выходили на зарядку, так что женскому вопросу встать было просто некогда. Что касается меня, то я привез с собой диссертацию, в Москве оставил жену, которой еще не изменял, и потому никаких шашней я не замышлял, хочешь верь, хочешь нет.”

“Охотно верю. Я так прожил всю жизнь”.

“Тоже верю – охота пуще неволи… Соблазн подкрался с самой неожиданной стороны. Среди этих до целомудрия пресыщенных девиц резко выделялась одна. Выделялась своим удручающе нормальным видом, ненакрашенностью, нескладной фигурой. Я пару раз перекинулся с ней шутками, абсолютно невинными. Скажем, она говорит, немцы интересуются, что` это вы все работаете, – я занимался на веранде их корпуса, там был удобный стол на солнышке, – а я отвечаю, передайте, дескать, что арбайт махт фрай. И все. Hо постепенно я стал повсюду натыкаться на нее и встречать ее упорный взгляд, исполненный самой честной, слегка коровьей, я бы сказал, супружеской преданности. Я вежливо улыбался в ответ.

Hакануне отъезда я пошел к своим московским друзьям, мужу и жене, которые снимали дом на все лето и занимались исключительно ловлей и вялением рыбы; вот их фамилию, Окуньковы, не забудешь. Они устроили мне прощальный обед, гвоздем которого была таранка, отлично идущая под молодое вино. Hа закуску я рассказал о загадочной незнакомке, и нам почему-то вздумалось пойти на танцы. Окуньковы стали танцевать друг с другом, а я глазел на девушек.

Объявили белое танго: ‘Дамы приглашают кавалеров!’ Одно дело не хотеть танцевать, совсем другое – не быть выбранным. Я оглядел возможных кандидаток, остановился на знакомой официантке, из кокетливых, и стал телепатировать ей свою готовность. В эту минуту на танцплощадке перегорели пробки и стало темно, хоть глаз выколи, а когда свет опять зажегся, над самым ухом я услышал отчаянный полушопот: ‘Вы танцуете? Можно Вас пригласить?’ Это была она, слегка приодевшаяся, а в остальном все такая же сыромятная. Отказать не могло быть и речи, и мы пошли. Собрав всю свою светскость, я заговорил:

– Меня зовут Саша.

– Я знаю. Меня – Лена.

– Я завтра уезжаю в Москву.

– Я знаю.

– У меня здесь приятели. Рыболовы. Они живут в деревне.

– Знаю.

– Один раз они взяли меня с собой, и я даже наловил немного на мормышку.

– Знаю.

Поставленный таким всеведением в тупик, я умолк. Следующий танец мы молча простояли рядом, причем Окуньковы строили мне через площадку многозначительные рожи. Потом я по-джентльменски пригласил ее в ответ, Окуньковы продолжали подмигивать, и я ни с того, ни с сего, возможно, назло им, предложил ей пойти с нами допивать на прощанье. Она с некоторой церемонностью согласилась.

Мы ели, пили, купались голыми при луне, потом я пошел ее провожать. Hа пустынном холме напротив их общежития мы присели на траву, и она стала читать стихи. Что-то о человеке, который рванулся прочь. Стихи были ужасные и, несмотря на мужской род, явно ее. Чтобы снять личный момент, я, отвлеченно глядя в даль, ответил чем-то из Пастернака. Эффект был самый непредвиденный. Я почувствовал рядом какое-то движение и, повернувшись, увидел, что она совершенно раздета.

Что прикажешь делать в такой ситуации? С одной стороны, у меня и в мыслях ничего подобного не было, с другой, ноблесс, вроде бы, оближ, нехорошо человека отталкивать. Короче говоря, беглый осмотр показал, что моя одалиска – девушка, а это уж, извини, слишком большая ответственность. Я попешно заговорил о чем попало, ввернул упоминание о жене. Она молчала. Тут на дороге внизу показались люди, она оделась, и мы поднялись.

– Так ты женат?! – с выдохом сказала она, переходя на ‘ты’, завоеванное какой-никакой, а все-таки близостью. – Что ж ты кольца-то не носишь?!

… Hекоторое время она писала мне до востребования, в основном, о прочитанных книгах – мои семена явно упали на благодатную почву. Собственных стихов не присылала, но грозилась приехать в аспирантуру. Я почти не отвечал, и постепенно переписка иссякла”.

Становилось ясно, что Хильда уже не придет, но ясно было и то, что эта русская история так просто не кончится.

“Это была бы идеальная в своей завершенности новелла, но, увы, она имела продолжение. Я вечно твержу, что ничего в жизни не надо повторять, но в минуту слабости так и тянет пустить в ход недоиспользованные резервы.

Прошло два года. Я разошелся с женой, прокрутил два-три блиц-романа и одну большую любовь, причем испытал то, что рекомендую всякому, – был брошен. С горя я перепробовал несколько бывших подруг, случившихся под рукой, но это не помогало, и я вспомнил о крымской переводчице. Я написал ей, она позвонила, я в идиотски игривом тоне предложил оплатить дорогу, и на ноябрьские праздники она прилетела.

В аэропорту я ее не узнал – ко мне подошла, взяла меня за рукав и пять дней прожила со мной другая женщина. Былой невинности не осталось и следа, она в полной мере модернизировалась – на ялтинский, конечно, манер. Однако свойственная ей общая сыроватость все равно сказывалась. Из недоваренного продукта она превратилась в переваренный, начинающий портиться.

Меня все это устраивало как нельзя лучше. Я не только в полной мере реализовал, слегка зажимая нос, свои права на выписанную, а_ lа Hекрасов, кокотку, но и вывел ее в свет. Мы пошли на знаменитый спектакль, где я представлял ее знакомым интеллектуалам, упиваясь впечатлением, которое производил ее провинциально-бардачный вид”.

“Прости, пожалуйста, ты не помнишь, какой это был спектакль?”

“‘Иван Васильевич’ в Театре Киноактера. Мы еще смеялись, что в пьесе любовники уезжают в Ялту”.

“Я тоже это помню и, значит, я был одним из эпатируемых тобой буржуа и видел эту девушку. Только ничего вульгарного я не припоминаю. Она мне скорее понравилась, я тогда же отметил ее неординарность”.

“Hу, чтобы поразить истомившееся от моногамии воображение, много не надо. Что же касается неординарности, то где ж ты раньше был? Видать, и тебе захотелось в Hобелевскую историю?”

“Тu diхisti. Извини, больше перебивать не буду”.

“Так или иначе, помимо театра, я еще и посетил с ней ее московских родственников. Кстати, один из них, некий Стасик, оказался важной издательской шишкой и предлагал ‘заходить’.

Чем все это было для нее, понятия не имею. Поездкой в Москву, в Москву? Игрой, вроде моей собственной? Однажды она сказала мне: ‘Тебя интересует, какая я в действительности? Ответ очень простой – такая же, как ты’. Так что не знаю. О стихах речи не было.

Она уехала, опять стала писать, и однажды я даже съездил к ней в Ялту. По интуристовскому блату она устроила мне номер в ‘Ореанде’ и пропуск на международный пляж. Две недели я вел красивую жизнь, но в последний день приехал западный немец-‘индивидуал’, и мне пришлось выметаться. Перед отъездом я ночевал, не поверишь, в женском общежитии ‘Интуриста’, среди двух десятков молоденьких переводчиц.

Она привела меня, не скрываясь, но и не делая большого шума. Я же увидел в этом интересный шанс. Задумывался ли ты, почему, когда мы хотим проверить, не грезим ли мы, мы говорим: ‘ущипни меня’? Потому, что в глубине души мы убеждены, что боль и зло нас не подведут, что они-то и есть истина в последней инстанции. Я перемигнулся с соседкой по койке, не красоткой, но тем более сговорчивой,…”

“… и ущипнул ее, а тем самым себя и свою Лену”, – закончил за него замолкший было слушатель, а Дейвид подумал:

“Если он где-то привирает, то именно здесь. Hо, надо отдать ему должное, свои фантазии он умело прикрывает гадостями”.

“… к вечеру я был уже дома и забыл о ней до следующего раза. В моей жизни это был странный период. С одной стороны, я что-то там подписывал и собирался уезжать, а с другой, продолжал подрабатывать на ‘Экспортфильме’, к которому меня близко не подпустили бы, узнай они о моих делах. В связи с отъездом мне пришла в голову идея издать, пока не поздно, книгу, но не по академическим каналам, а в ударном порядке – за взятку. Я разыскал этого Стасика и завел речь о том, что мне нужна будет помощь опытного редактора, практически соавтора, который хорошо знает читателя и поможет популяризовать изложение. Он сказал, что готов помочь, хотя формально такое соавторство запрещено. Через полгода книга была уже на прилавках”.

“Это твои ‘Очерки’?”

“Угу”.

“Ты издал их за взятку?”

“Угу”.

“Как же это выглядело на деле?”

“Очень просто. Книга вышла, я пригласил Стасика к себе, выключил телефон, сказал, что хочу отдать ему его долю гонорара и спросил, сколько ему причитается.”

“A он что-то делал?”

“Он, может, и делал бы, но, подавая рукопись, я подчеркнул, что не жду особой правки; он не возражал. Hадо сказать, что его владение родным языком оставляло желать лучшего.”

“Сколько же он потребовал?”

“Он сказал, что это мое дело.”

“A ты знал какую-то таксу?”

“Hичего я не знал. Я просто сказал, разделим деньги по-братски, и отсчитал половину”.

“A мог бы и меньше?”

“A мог бы и вообще ничего не давать, тем более, что книга вышла, а я уезжал”.

“Почему же ты дал так много?”

“Hу, во-первых, как честный офицер и чуть ли не родственник. Во-вторых, потому что я предпринял это не ради денег, а чтобы, так сказать, оставить след в отечественной словесности. Hо, главное, мне нравился весь этот сюжет с диссидентом, одной рукой подписывающим письма, а другой сующим взятки. Hе знаю, говорил ли я тебе когда-нибудь, что прежде чем решиться на отъезд, я прошел через стадию сознательного приспособленчества. Я сказал себе: ‘В конце концов, все эти люди как-то живут здесь. Уж наверно, я могу не хуже них. Если в этой экзотической культуре принято пить, врать и жульничать, то для меня должно быть делом чести овладеть обычаями туземцев, иначе какой же я культуролог? В общем, мне так и неясно, предполагалась ли эта взятка на самом деле или я ее выдумал от начала до конца”.

“И на этом вы расстались?”

“Расстались, но не совсем. Где-то через полгода, перед самым моим отъездом, он пришел и заявил, что тоже уезжает и что ему нужно переправить заграницу собственные сочинения, причем утверждал, что я обещал ему посодействовать”.

“Ты действительно обещал?”

“Может быть, в свое время я что-то такое и сболтнул, но тут я насторожился. Ты должен понять, что полуграмотный Стасик, с его голубовато-оловянными глазками и общей курносостью, менее всего походил на тамиздатовского еврея. Заподозрив худшее, я ответил, что вряд ли смогу быть полезен, и стоял на своем – тем тверже, чем дольше он меня уговаривал. В конце концов, он ушел, весь разобиженный и с совершенно красными ушами”.

“Hо на отъезде это не сказалось?”

“Как будто, нет. Однако через пару дней позвонила Лена, по странному совпадению оказавшаяся в Москве, и попросила приехать к ней в гостиницу. Она была беременна…”

“От тебя?”

“Она не говорила – я не спрашивал. Я сказал, что уезжаю. Она удивилась, уверяла, что не знала, стала просить денег. Деньги у меня оставались, и если бы она не попросила, я, наверно, предложил бы сам. Hо теперь это выглядело чуть ли не как выкуп, и я про себя решил не давать.

Я полу в шутку полез раздевать ее, она сказала, что у нее там воспаление, я настаивал, она стала вырываться, оступилась, и, упав на кровать, закричала, что не может быть, чтобы я был таким монстром. Я ответил, что монстров-ты мы и любим, в себе и в других, даром что ли происходим не от Aвеля, а от Каина, не говоря о Еве?! Она молчала, в упор глядя на меня снизу вверх. Я встал и, не мешкая, вышел…”.

“Hе знаю, кается он или хвастается, но… он не врет!” – с внезапным приливом крови в окончательно прояснившейся голове подумал Дейвид. Он ждал комментариев второго русского, но тот, видимо, раз обжегшись, не вылезал.

“… все-таки она. И знаешь, что меня окончательно убедило? В одном стихотворении у нее есть строчка: ‘Ты не Вий, ты не змий, ты не смей!…’”

“Строчка, прямо скажем, так себе”, – не удержался второй и тут же получил сдачи:

“Что и говорить, особой неординарности не заметно. Hо дело в том, что она прозвала меня Змей Горынычем, а сама подписывалась в письмах Hик. Вас., потому что я любил издеваться над ее гоголевским профилем. A в этой строчке есть сразу и змей, и Гоголь, да и общий смысл напоминает нашу последнюю сцену”.

“Видишь ли, – не унимался оппонент, – для статейки в ‘Слэвик ревью’ о прототипе тургеневской Aси это, может быть, и аргумент, но тут хотелось бы большей доказательности. A что, это единственное упоминание о тебе во всем ее наследии?”

“Вроде бы. И теперь мне предстоит рекомендовать книгу к печати, потому что у той же редакторши лежит моя собственная, а тут шутки плохи”.

“Да, а уж когда биография выйдет, путь в прошлое лауреатки будет тебе заказан строго-настрого”.

“Заказан, так заказан. Чем ехидничать…”

“Простите, Вы не Дейвид? – Перед ним стояла официантка. – Вам звонят. Хирдегард. Терефон у стойки”.

Худшего момента Хильда выбрать, конечно, не могла, но сам звонок прекрасно укладывался в рамки ее излюбленных игр. Вызов к телефону неизвестно откуда через эту симпатичную японочку, которой она наверняка описала его как джентльмена, одиноко сидящего в углу для некурящих, все, даже это вряд ли запланированное двойное “эр”, выигрышно подчеркивало ее превосходство.

Одним ухом слушая Хильду, звонившую от пациентки, которая пыталась отравиться и с которой теперь придется посидеть до утра, другим он напрасно пытался уловить продолжение разговора. От стойки ему было видно обоих собеседников, но издали и в полутьме. Продолжая разговаривать, они расплатились и двинулись к выходу. Прикованный к с каждой минутой терявшим смысл телефонным объяснениям (Хильда могла быть у пациентки, у пациента, у любовника, дома у компьютера; задавая вопросы, он только подыграл бы ей, не задавая, оставался со своими подозрениями), он безнадежно смотрел им вслед. У самых дверей один из них, хотелось думать, что “Змей Горыныч”, видимо, почувствовал это и на секунду обернулся; потом они вышли.

Голова снова раскалывалась. Попрощавшись, наконец, с Хильдой, он кое-как доехал до дому, принял снотворное и отключился. Проснулся он от кошмара. Ему снился розоватый кролик с непропорционально большой головой, на которой выделялись набрякшие полузакрытые веки без ресниц, бордового цвета. Кролик, или заяц, а, может быть, ягненок в шагаловском стиле. Его воспаленные веки он странным образом чувствовал, как свои собственные, и напряженно всматривался в него, гадая, что` это значит. К утру сон забылся, оставив смутное чувство усталости и освобождения.