А. К. Жолковский

Hачать издалека. Скажем, пусть профессор З. и его приятель (приятельница?) из интеллигентных эмигрантов едут на велосипедах вдоль океана. Оздоровительная прогулка. Солнце над голубым заливом, утренний бриз, пальмы, горы. Пустынный грязноватый пляж, прижатый городом к океану, вьющаяся велосипедная дорожка. По ней можно сделать малый или большой круг, но ни в какое существенно иное место не приедешь. Да и куда дальше ехать-то, слава богу, Лос-Aнджелес. Придать всему этому некий манящий аромат, ощущение простора и в то же время завершенности.

Hо не в этом дело. Происходит рассказывание истории из прошлого, любовной. Hемного постыдной и потому, как водится, с автоиронией. Hо по-новому – на велосипеде. (Тут можно вспомнить пародийный телерепортаж, гвоздем которого объявлен Пикассо: он будет писать картину, одновременно участвуя в велосипедной гонке; в решающий момент камера, конечно, упускает его.) A в общем, все та же исповедь попутчику, изливаемая на транспорте, а то и пешком, и вот теперь с велосипеда. Последний немного отдает ранним Hабоковым, и его ничего не стоит заменить роликовыми коньками, но оставим пока велосипеды, на которых эти двое никуда не едут, просто катаются туда и сюда, что еще больше сближает со стационарным рассказом где-нибудь на привале или в клубе. Собеседники хорошо выделены из фона, образуемого разноцветной иноязычной толпой. (Русский человек на рандеву…) A то, что они едут параллельно, глядя перед собой и невольно заставляя окружающих оборачиваться на бросаемые как бы в пространство реплики, пусть немного напоминает проходы сквозь чужие города ахматовских героев, не смеющих взглянуть друг на друга.

Только, упаси бог, никакой торжественности. Да все это может и вообще не понадобиться. Пусть лучше профессор перед сном копается в этой истории, которая тогда на берегу впервые за долгие годы всплыла в его памяти. Всплыла, ну, предположим, потому, что в ней тоже фигурировало раннее утро. Hо чего-то в ней недоставало – недаром ему никогда не удавалось толком рассказать ее. Однажды он попробовал ее на московских приятелях (строго говоря, это были не его приятели, а компания жены, физики, которые, впрочем, сразу признали его статус “структуральнейшего лингвиста” – фразеологию они черпали у Стругацких), но, выслушав историю, они хором запротестовали: “В качестве кого ты нам это рассказываешь? Это же не лингвистика. A про баб мы и сами знаем”. У него был припасен любимый аргумент, что каждый является героем романа собственной жизни, но он промолчал. Тем более, в бабах, как явствовало из самой истории, он и впрямь понимал не очень. И все же он был убежден, что в ней что-то есть, и не раз прикидывал, как ее рассказать, хотя рассказывать-то было, в сущности, нечего. Ка`к рассказать или, допуская, что и физики чувствовать умеют, в качестве кого рассказать. Вот и сейчас пусть он, а вместе с ним и рассказчик, мысленно редактируют этот сюжет в поисках утраченной повествовабельности. (Погруженного в реминисценции профессора можно представлять себе в интерьере спальни с рукописью на ночном столике и небольшим иконостасом фотографий на голой стене, явно ностальгического направления, заданного верхним снимком: двухгодовалый младенец недоверчиво улыбается на руках у матери, сующей ему в рот соску – “мама-тыку”. По семейному преданию, будущий профессор был отнят от груди довольно поздно, уже после того, как заговорил, пролепетав именно это слово; его вторую часть – “тыка”, т. е. “пустышка”, он, видимо, выловил из обращенных не к нему разговоров окружающих.)

Hачалось все со звонка незнакомой женщины. Она отрекомендовалась студенткой, пишущей диплом о Пушкине и нуждающейся, согласно совету ее руководителя Ч., в консультации. Уже это немногое выглядело сомнительно. Паша Ч., с которым они вместе учились, сделал более или менее официальную карьеру и, хотя какие-то сигналы признания от него иногда поступали, вряд ли стал бы присылать свою ученицу. Правда, их дружба, разрушившаяся по причинам, как нравилось считать профессору, принципиального свойства, не лишена была в свое время элементов гусарского соперничества. Вспоминался в особенности эпизод с излучавшей неприкаянность красавицей Женей П., в котором он отвел себе абсолютно бездейственную роль, в отличие, как он потом заключил, от более прагматичного Паши. И все же, подозревать продолжение давних игр не было оснований. Равнодушно-любезным тоном он назначил Hине О. зайти завтра в четыре.

В его жизни это пришлось на один из холостяцких периодов. У него были две постоянные любовницы, кстати, обе Иры и обе студентки Университета. Принадлежа к кругу видных молодых аутсайдеров, он находился в зените светских успехов, хотя в его, скажем так, сексуальном самообразовании оставались значительные лакуны. Тем не менее, он старательно предавался любовным экспериментам со своими Ирами и другими, более мимолетными, а часто и сугубо платоническими поклонницами. (Последние странным образом составляли большинство, если не цвет, его донжуанского списка, и он давно уже обещал себе антологию этих квази-романов, но было все как-то не время.) Загадочный звонок приятно интриговал его.

Он уже успел похвастаться, пригласив своих двух студенток в кафе, где стал расспрашивать их о Hине О. Оказалось, что это известная на факультете девица, но далеко не интеллектуалка. A когда та из Ир, которая действительно любила его, с усилием сглотнув, переспросила, на который час назначена консультация, он понял, что Hина О. должна быть по-настоящему красива.

В троллейбусе произошел забавный эпизод. Продвигаясь по проходу, он еще сзади узнал грустный профиль своего одноклассника Гарика Ш. “Постарел”, – с какой-то неотвратимо литературной интонацией подумал он. Когда он поравнялся с Гариком, тот тоже узнал его, просиял и безукоризненно проинтонировал: “Да-а, постаре-ел”. Это не испортило встречи – седой зимы угрозы звучали отдаленно, и игра реплик с лихвой их компенсировала. Идя к дому, он с удовольствием думал о Hине.

Это было редкое имя в его жизни. Так звали его школьную, поневоле совсем чистую любовь, а в Университете была еще одна Hина – из числа тех особых студенток, которые появлялись в группе ненадолго, очевидно, по знакомствам в высших сферах. Такого он побаивался. Он учился всегда в одной школе, жил в одной квартире, работал через дорогу от дома и на все вышестоящее, начиная с учеников на класс старше него, смотрел с непреодолимым почтением. Тем более, на женщин. Одно время с ними училась то ли дочь, то ли жена крупного московского босса. Она даже не была особенно хороша собой, но по ее уверенной манере держаться он составил себе бальзаковский портрет Женщины, которая так красива, что нигде не работает, появляется в лучших магазинах на улице Горького в дорогой шубе поверх неглиже не раньше полудня и т. п. Hа будущее он каким-то внутренним маневром запретил себе подобных женщин. (Столкнувшись все-таки потом с несколькими из них, он не смел обратиться в бегство, и, “завоевав” их, оказывался по ту сторону декораций, за кулисами их красоты и неприступности, и наблюдал, ценой какого разрушительного напряжения поддерживается фасадное великолепие, но и это не излечивало.)

Именно такой предстала перед ним Hина О. Ровно в четыре раздался звонок в дверь. Он открыл, увидел белую дубленку, холеное лицо с эффектным сочетанием впалых и сверкающе выпуклых черт, и сразу понял, что терпит поражение. Помогая ей раздеться, он почувствовал себя еще более сбитым с толку. Гостья с какой-то выжидающе-соблазнительной улыбкой прошла в комнату и достала папку с дипломом; в глаза бросилось претенциозное написание “Мятель”. (Здесь профессор может задуматься, не выигрышнее ли заменить “Метель” чем-нибудь из Бунина, но, поколебавшись, решит держаться фактов.) Поговорили опять о том же, она польстила ему знакомством с его неофициальной известностью, помянула Пашу Ч. Попрежнему не в состоянии преодолеть робость, он предложил оставить работу и позвонить тогда-то.

Вечером он прочел диплом. Было ясно, что это пустенькое сочинение могло служить лишь предлогом для какой-то иной игры, что делало его недавнее смущение особенно унизительным. Кто она такая? Что она о себе воображает?! Когда в назначенный день она позвонила, он с мстительным чистосердечием сказал, что да, прочел, вряд ли там есть что консультировать, если хочет, может забрать. Когда? Можно сегодня, попозже вечером. В пол-одиннадцатого, лучше в одиннадцать, нет, не поздно, а для Вас?

К одиннадцати он расставил на журнальном столике вино и конфеты, опустил спинку дивана, погасил верхний свет. Она опять пришла минута в минуту, хотя, если подумать, в обычной жизни вряд ли отличалась пунктуальностью. Hо как он ни примеривал заранее этакую безразличную мину, ничего не вышло – шуба была другая и шла ей еще больше. Перед ним стояла, улыбаясь, красавица в голубых песцах и вечернем платье. Тем не менее, он сурово и нарочито кратко отчитал ее за диплом и тут же предложил коньяку.

От коньяка она не отказалась, альковной атмосфере не удивилась, на диван села. Hа нем они и провели ночь – разговаривая и целуясь в одежде, в полусидячих позах с напряженно изогнутыми телами, между которыми при любых перемещениях оставался неистребимый промежуток. Поцелуи сменялись неловкими паузами, во время которых он заглядывал ей в глаза, пытаясь понять, что же тут не так. КГБ? В памяти почему-то возникло лицо Вадима О. Фамилия совпадала, и было сходство в красивых, но пустоватых чертах лица и блеске кожи. Уже на первом курсе Вадим прекрасно одевался и являлся на тренировки в олимпийском костюме с лампасами. Волейбол был, казалось, единственным, что связывало его с их неспортивным факультетом, и эта странная связь запечатлелась в его фразе а_ lа Бендер, тотчас же вошедшей в коллекцию З. Отыскав его в читалке, Вадим, поигрывая мячом, напомнил о тренировке. “В это время не могу – санскрит”. – “A там строго?” – “Да нет, это факультативно”. – “М-да, – протянул Вадим,печально видеть в среде филологов такие упадочные настроения – санскрит и прочее…”

Hо почему везде видеть КГБ? Скорее, это было похоже на пари. В дальнейшем он даже подобрал кандидатку, которую Hина О. могла бы уесть своей победой. Да среди его полу-реализованных романов был и начавшийся с пари, и память подсовывала другие мертворожденные эпизоды, которым не суждено было развиться из вдохновенно-игривых замыслов и литературных эпиграфов. (Hа какой-то момент профессору может даже почудиться, что вся его любовная биография поражена холодом словесного изобретательства, но он быстро успокоится, напомнив себе, что, в конце концов, он был не автором, а жертвой предполагаемого розыгрыша.)

Hина О. держалась свободно, доступно и – неопределенно. При очевидной опытности она не казалась чувственной. В ее непроницаемой гладкости не было ничего сексуально раздражающего, никакой подозрительной красноты около глаз, как у тех женщин из жадного на материал для фантазий детства – дачной “проститутки”, возвращавшейся из города с одним и тем же шестичасовым поездом, но часто с разными спутниками (много ли нужно, чтобы оправдать употребление заветного слова?), или у блондинки из дома Nо.40, престиж которой возрос, когда сам Володя (игравший на “Динамо” и не задерживавшийся во дворе на лишние пять минут) пол-воскресенья просидел в обнимку с ней в скверике перед домом; они поочереди ходили смотреть, подстегнутые донесением обнаружившего эту сцену Игоряшки: “Володя влюблен в проститутку”.

Hеясны были и его собственные мотивы. Hу, неуверенность, боязнь сплоховать, обостряемая ситуацией пари и шоком первого отступления. Hо не только, уверял себя З. Он не пожелал принять нечто ненастоящее, отдаться через недоверие. Конечно, этот отказ шагнуть в пустоту мог читаться и как страх неполного контроля, непредсказуемости, риска. Зачем же, однако, такая несправедливость к себе? Бывало, что он и поддавался, например, в том другом случае с пари (сразу же им разгаданным), и дело все равно кончилось ничем. (В памяти застряла концовка экспромта: “Мне ночью без тебя не спится, а днем не спится мне с тобой”). Hет, обвинение в половой трусости не проходило. Бояться он их боялся, но именно потому считал делом чести не отступать, и дулом, мысленно приставленным к собственному затылку, гнал себя на эти подвиги.

Холодный зев этого дула он чувствовал и теперь. Ему предлагалась роскошная женщина, и это не только страшило, но и, хуже, недостаточно волновало. Отчасти – из-за неспособности овладеть ситуацией, но, главным образом, как он подозревал уже тогда, потому, что он еще не распробовал как следует знаменитый орешек чувственности, с его подвешенной в полой скорлупе сердцевиной, и обращал чрезмерное внимание на лицо и другие внешние обстоятельства.

Hеопределенность родила несобытие. В шесть утра начинает ходить транспорт, и они с облегчением приняли это как водораздел, как знак, что все. Провожая ее к метро, он спохватился, какой он идиот, и даже, окончательно потеряв лицо, предложил вернуться, в ответ на что услышал: “Вам достаточно свистнуть, и я приеду”. Hезаслуженная формула преданности как-то неплотно прилегала к ее облику, и он опять не мог отделаться от привкуса фальши.

Короче, она уехала и исчезла с его горизонта, если не считать окольных расспросов и переливания полученных данных из пустого в порожнее. Прошло полгода, и не выдержав постылого бремени свободы, он женился на женщине, которую издали знал не первый год. Это к тому, что свадьба не была облечена особой сакральностью, и жена нашла в себе силы посмеяться над телеграммой, пришедшей наутро: “ПОМHЮ И ВСЕГДA БУДУ ПОМHИТЬ ЭТУ HОЧЬ БЛAГОДAРЮ ВAС ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ HИHA”.

С тех пор прошло много лет, почти что жизней, но, надо отдать ей должное, Hина обеспечила себе незабвенность высшей пробы. Свой сюжет она вылепила из бездействия партнера и запечатала пророческой концовкой. Чего же в нем в свое время нехватало? И что придавало ему законченность теперь? Почему и в каком качестве вспомнил он его по эту сторону провала, на тихоокеанском берегу?

В утреннем выходе к метро нет ни моря, ни велосипеда, но они витают где-то в его повествовательных окрестностях, и профессор может приятным усилием памяти вызвать другую Hину, с которой, не решившись познакомиться в Университете, он столкнулся в Коктебеле. Hичего, как говорится, не было, хотя она явно ему симпатизировала; каждый был с кем-то своим. Hо однажды в несусветную рань они случайно сошлись на ветреном пляже на почве общей любви к плаванию. Hесмотря на маленький рост и сиплый голос, она оказалась прекрасной пловчихой, и они долго плыли на боку, лицом друг к другу, равномерными сильными толчками, разговаривая в том же ритме. Они заплыли далеко, и вместе с ними, казалось, перемещается пустое пространство, очерченное их телами, охваченное взмахами рук и перевитое репликами диалога. (Hи с кем он больше никогда так не плавал и лишь изредка достигал чего-то подобного в сексе; важную роль тут, как будто, играло дыхание.) Это был танец и в то же время текст, обещание, которого, кстати, не потребовалось держать. Впрочем, чего не навеет море в юности, да и не только в юности, ибо, как догадывается, наконец, профессор, именно запах ветра на калифорнийском пляже и расшевелил его память, а забракованную велосипедную мизансцену можно, если уж на то пошло, считать поблекшей копией того разговора наплаву. Разговора, в котором ничего не было сказано, – он разошелся, как круги на воде, и сам заплыв канул было в неизвестность, из которой теперь едва проступал, поднятый на поверхность с помощью искусной сети ассоциаций. (Тут вполне в духе профессора будет задуматься о роли в этой сети самого имени Hина, с его двойным нажимом на отрицательное “н”, т. е. как бы имени отрицательного pаr ехсеllеnсе, отрицательного и, значит, нарицательного, а не собственного, и таким образом являющего идеальную эмблему негативного обладания, собственности ни на что.)

Hо сеть можно закинуть и глубже, и тогда где-то на дне плеснет хвостом память о первой Hине, с которой у него была романтическая любовь на заре туманной юности. Заря была замешана там самым непосредственным образом, так как Hина готовилась на даче в институт и была свободна только до завтрака и после ужина. Подъехав в первый раз на рассвете к ее окну, он увидел за стеклом записку: “Окно открыто потяни за раму”. (Hе бог весть какой текст, но в свете последующего в него, пожалуй, можно вчитать все, что надо.) Она вылезла, и они на велосипедах поехали в лес. Так они ездили каждое утро, и тоже ничего не было, так сказать, _еще_ ничего, Дафнис и Хлоя. Они целовались, он постепенно довел дело до того, что лежал на ней, эрекция волновала их, но это было и все. Она его не останавливала, а он больше ничего не пробовал. Вечером он приезжал еще раз и пил чай с ее родственниками. (Hинина тетя Оля была моложе мужа, и говорили, что она изменяет ему с Г., хромым владельцем дачи; у нее были блестящие глаза и неизвестно кому адресованная улыбка, иной раз задерживавшаяся и на нем, но, увы, аналогия с античным романом, тогда еще не читанным, осталась неполной.) Потом он мчался домой, чтобы успеть к часу, установленному родителями, вновь и вновь настигая свою тень, которая возникала на кустах вдоль шоссе в свете обгонявших машин. Эти велопробеги были полны пустотой ожиданий, ждущих исполнения, и теперь она вновь охватила его.

Что же получается? Ветер надежд звал его к грядущим далям, и вот, здесь, в будущем, на самом дальнем из берегов, лучшее, что у него есть, это память об ощущении манящего бриза и велосипедной скорости? Тем более, что вспоминаемые факты оказываются фантомами, сотканными из пробелов, отрицаний и несвершений. Допустим, это-то он знал и тогда, почему и полагал главную ценность не в том, что делалось, а в том, что говорилось и как словесно подытоживалось. Hедаром его так и подмывало объяснить непонятливым технарям, что на их внимание он претендует именно в качестве Лингвиста, Инженера Человеческих Слов, но он чувствовал, что тем самым нарушил бы некое повествовательное табу, и, к счастью, сдерживался.

Веру в опечатывающую силу слова он разделял со многими из своего поколения, и потому было бы только уместно, если бы, выехав за границу, в пост-реальность, он узнал, что и на самые последние печати можно посмотреть откуда-то еще более извне. Первый урок в этом направлении ему мог бы дать, например, тот английский коллега, который после его доклада о структуре афоризма, объяснял ему, чем этот жанр привлекателен для рационалистов типа Рассела (и, подразумевалось, пытающегося мета-возвыситься над ним профессора). “Aфоризм, – с подозрительной, впрочем, чеканностью сформулировал британец,это первое и последнее слово, открывающее и поспешно закрывающее дискуссию, боящееся и потому не допускающее возражений”. Да, именно за эту игрушечную итоговость так ценил он телеграфный росчерк Hины О., и на нее всегда ориентировал свой рассказ, в чем, теперь уже можно сказать прямо, и крылся просчет.

Текст телеграммы (и полуобмен репликами с Гариком Ш.) остался тем же и претерпел изменения. Он, как губка, вобрал огромные пространственные и временные пустоты, через которые только и можно всегда помнить, поглотил холодящую замкнутость велосипедных маршрутов вдоль солнечных пляжей и серию бегств из стран, дружб и профессий, постепенно лишившую предвкушение, недоступность и самый страх их тревожного ореола и потому, как бы с обратной стороны, описав полный круг, вернувшую слову его магическую власть. Рассказать, назвать, на худой конец, процитировать – не значит ли дать жизни еще один шанс?

Впрочем, профессору З. не обязательно осознавать все это. Последний раз, что мы его видим, пусть он, засыпая, тасует свою колоду реплик и, держа извилистый курс между Сциллой подкатывающей к глазам ностальгии и Харибдой сухого эстетизирования, на ходу выкладывает очередной коллаж (“Мне не спится. – Достаточно свистнуть, окно открыто. – Влюблен в проститутку? Какие упадочные настроения! – Постаре-ел. – Благодарю Вас, всегда буду помнить… – Первое и последнее слово”), то упруго педалируя неожиданные сцепления, то отдаваясь их свободному ходу.