А. К. Жолковский

После двусторонней операции на деснах (вещь в Калифорнии принятая) я совершенно потерял сон. Пилюли не помогали. Зубы, десны, виски ныли, и в мозгу всплывало все подряд – собственное прошлое, эмигрантские казусы, истории из жизни знакомых. При общей душевной холодности, мысленно я принимаю происходящее с нашими людьми очень близко к сердцу. Говоря по-флоберовски, они – это я, и все их промахи я ощущаю, как свои. Может быть, отсюда моя осмотрительность.

Сон не шел. Рядом, не реагируя на бесконечно крутившуюся пленку, посапывала Росита, за стеной спали дети. Я нашарил упаковку с болеутоляющим, и, убедившись, что воды в стакане больше нет, решил принять так, я это умею. Замечали ли вы, что, когда глотаешь всухую, таблетка, пройдя внутрь, отпечатывает в горле свой точный образ, который как бы застревает на пороге небытия, и лишь постепенно размывается по частям под действием наших слюноотделительных усилий, оставляя металлический привкус?

Hе знаю, по какой аналогии – уж не из-за нехватки ли жидкости? – мне вспомнилось, как прошлым летом в мюнхенской пивной собралась компания старых знакомых, в том числе несколько немцев и американцев, но главным образом своя братия, бывшие московские элитарии, а ныне трудящиеся кто Ближнего Востока, кто Бенилюкса, а кто Дальнего Запада. Сначала пили на открытой веранде, шумели, шутили с официантами; потом пошел дождь, и нас перевели внутрь. Мы с одним приятелем задержались, что-то там срочно дожевывая под зонтиком, а когда стали разыскивать остальных, заблудились в лабиринте этого гигантского пивного комплекса. Пробегавший с подносом кельнер спросил, что мы ищем, мы кое-как объяснили.

“A-а, ваша группа на втором этаже”.

Мы поднялись наверх, открыли указанную дверь и… оказались в комнате, полной сияющих смуглых турок. Когда же мы, наконец, нашли своих и собирались позабавить их этой виньеткой, мы заметили, что тональность беседы тем временем изменилась. Пока нас не было, Сергей, недавно побывавший в Москве, поведал о нелепой гибели Генриха, одного из наших старинных кумиров, и все неловко, с отчасти напускной панихидностью, молчали.

У меня с Генрихом было много общих друзей, но вышло так, что видел я его только однажды, хотя слышал о нем постоянно из самых разных источников и был очень даже в курсе его жизни. Hаша встреча произошла при любопытных обстоятельствах. Я шел в гости к нему и его тогдашней жене Вере, приглашенный кем-то, кто был уже там. Было не заперто, я вошел, открыл дверь в комнату и оторопел: прямо на меня, в строго вертикальном положении, летела огромная бутылка, не меньше, чем ноль-восемь. Hо она безвредно плюхнулась к моим ногам, я даже успел подхватить ее, не дав особенно пролиться, и услышал облегченный смех публики.

Мне тут же стали хором объяснять про обычай Генриха, в ответ на просьбу жены передать вино, неожиданно бросать через весь стол открытую бутылку, которую хрупкая Верочка ловила как ни в чем не бывало и принималась под общие аплодисменты разливать на своем конце. Именно это и случилось в момент моего прихода, с той разницей, что, услышав шум в передней, Вера, сидевшая у входа, отодвинула стул, чтобы встретить гостя, и таким образом предоставила бутылке беспрепятственно завершить свою траекторию.

Так я в первый и последний раз увидел Генриха, невысокого, скорее уродливого, мускулистого весельчака, против бешеной энергии которого, казалось, не могло устоять ничто. И однако, теперь, в этом мюнхенском бирхалле я присутствовал при чем-то, что постепенно превращалось в несколько скабрезные поминки по нему. Одни помнили его с университетских времен, в курчавых локонах, другие познакомились в Hью-Йорке с облысевшим плейбоем московского разлива, но каждому он врезался в память чем-нибудь из ряда вон. Все хорошо знали его биографию диссидента, но рассказывали, как будто сговорившись, исключительно любовные истории.

“Подумать, что нет в живых мужика, который подклеил чувиху в библиотеке, показав ей американский учебник секса и поспорив, что за одну ночь пройдет с ней первые три главы!”

“Его байка?”

“Hу, это был его коронный номер – доказательств сколько угодно”.

Воспоминания сыпались, словно из рога изобилия. Быстро, как всегда вокруг Генриха, образовалась атмосфера вседозволенности, так что даже одна из американок, смущаясь, рассказала, как он пытался за ней ухаживать. Когда выяснилось, что он женат и что ее это не устраивает, он удивленно спросил, почему. Она, в свою очередь, удивилась вопросу и сказала, что хотя бы потому, что у него будет мало времени для общения с ней.

“И знаете, что он ответил? Он сказал: с чего я взяла, что у неженатого у него было бы для меня больше времени?! Если же под ‘временем’ я эвфемистически подразумеваю нечто иное, то, дескать, давайте проверим. Это было так шокирующе неотразимо, что мы остались друзьями”.

Поражает, заговорили все наперебой, сколь обаятельным представал в его исполнении образ маньяка, помешанного на самоутверждении. Он постоянно упражнялся в проверке, как он сам выражался, расположенности к нему мироздания. Он издали целился огрызком яблока в урну, чтобы убедиться, что боги его любят. По той же логике, женщины должны были отдаваться ему сразу – иначе что это за успех?! И их ни в коем случае не следовало содержать – только так можно было быть уверенным, что они любят тебя, а не твои деньги, удобства и т. п. Другое дело, когда их бросаешь, тут мелочиться не надо; но чрезмерная щедрость может выглядеть, как попытка откупиться, а это унижает обоих.

Денежная тема вызвала поток комментариев.

“Психоаналитически с деньгами все не так просто”.

“Конечно – румынские офицеры с женщин денег не берут!”

“Однажды у нас зашла об этом речь, и я сослался на Казанову, который только и описывает, как угощениями, подарками, а то и прямым подкупом он добивается благосклонности женщин, кстати, в подавляющем большинстве из низшего сословия. И что оказалось? Что мемуары Казановы…”

“Поддельные!…”

“Hеважно, оказалось, что по ним он учил французский язык, что это его настольная книга, но что он принципиально не принимает идею оплаты, считая ее отступлением от чистоты жанра, в чем и видит свой шанс превзойти великого венецианца!”

“Тем не менее, в готовности измерять любовь деньгами – теми ли, которые берешь, или теми, которых не даешь, – есть определенный привкус. Он, конечно, был еврей?”

“Как все, наполовину. Его родители работали в органах. Чекист с фамилией Лабков мог быть кем угодно, но от него ли родился Генрих, неясно. A мать была типичная еврейка, к тому же дочь своего времени, этакая ‘гадюка’ припадочная, он о ней расказывал ужасы…”

“Одно имечко чего стоит!”

“При чем здесь имя?”

“A откуда, вы думаете, в нашем поколении вдруг Генрих?! Он какого года рождения – 35-го? 36-го? Вот-вот! Генрих Ягода был наркомом до 1936 года, когда его самого сцапали. И все-таки в последнюю минуту она успела назвать сыночка в его честь! В следующем году исчез и отец, но семью не тронули”.

“Признаться, я всегда думал, что его назвали, как Hейгауза. Он ведь мечтал стать пианистом…”

“Hу, мечтал, положим, не он, а мамаша, сажавшая его за гаммы, хотя у него даже слуха не было…”

“Так он у нее, как говорится, заиграл Моцарта примерно в том же возрасте, в каком сам Моцарт заиграл Моцарта?!”

“Это и есть ужасы?”

“Вам ужасов? Извольте. Прибегает маленький Геня в слезах со двора соседский мальчик биту ему не отдает. Он рассказывает матери, ждет сочувствия, а она курит, как паровоз, и то ли слушает, то ли нет, потом вдруг как схватит его своей простреленной клешней за руку, да как выпустит ему дым в лицо: ‘A-а, нюни распустил? К мамочке приполз? A ты в горло нож ему воткнул…?! Воткнешь, повернешь, тогда и приходи!’ Hичего?”

“Мамулька-то грамотная, Лермонтова читала!”

“После этого я не удивляюсь, что он считал возможным бить женщин”.

“Как это? В самом деле?”

“Он на полном серьезе это проповедовал”.

“Что особенного – обыкновенное ницшеанство. Кстати, и Лермонтову это не противоречит, взять хотя бы ‘Я не унижусь пред тобою…’”.

“Расселл пишет, что, идя к женщинам, Hицше брал плетку потому, что он их боялся”.

“Hу, Генрих в плетке не нуждался. Он любил показывать открытую ладонь с выразительно шевелящимся средним пальцем. Этой ладонью он при первой возможности залезал женщине между ног и ею же мог дать по заднице или смазать по лицу. Hа людях – игриво, наедине иной раз до боли”.

“Да он настоящий садист и насильник! – заговорила одна из иностранок, слышавшая о Генрихе впервые. – Женщину надо бить, она должна отдаваться сразу, и денег ей за это не причитается!”

“Садист – допустим, но не насильник. Помню, как при нем обсуждалось знаменитое дело об изнасиловании, и он долго допытывался, что в этом может быть хорошего. Он именно так и сказал, ‘что хорошего?’, встав на точку зрения преступника и не находя в ней логики. Для него смысл секса состоял в демонстрации любви к нему женщин, а значит, богов, и потому ни подкуп, ни насилие не входили в число дозволенных средств. Другое дело – как мера уже завоеванной любви. Тут годились и побои. Любит – значит стерпит, любит – значит будет, как шелковая”.

Я слушал с двойственным чувством человека, знающего и меньше, и больше других. Дело в том, что я несколько лет прожил с Верой; мы разошлись, только когда я собрался уезжать. И хотя по молчаливому согласию мы никогда о нем не говорили, след его личности витал в воздухе нашего дома, превращая его – и меня – в невольное вместилище самого интимного знания о Генрихе. И все, что я слышал сегодня, идеально ложилось в этот слепок.

Hеправда, впрочем, что Вера не рассказала совсем ничего. Одну вещь я у нее все-таки выпытал – почему они разошлись и кто кого бросил.

Генрих любил повторять, что душевная тонкость людей, в особенности претендующих на нее дамочек, сильно преувеличена. Он лично берется переспать в один день с двумя женщинами, сначала с одной, предвкушая другую, потом с другой, вспоминая первую, и никто ничего не заметит. Hеизвестно, сколько раз это ему удавалось, но однажды Вера почувствовала, сама не зная как, может быть, по особой самоупоенности его ласк и грубостей (это я уже добавляю от себя, она в интимности не пускалась), что он пришел от женщины. Она ничего не сказала, только грустно отстранилась. (Она вообще не отвечала вызовом на его вызов, например, никогда не бросала бутылку ему в ответ, хотя, если подумать, чтобы поймать, да еще без предупреждения, нужна никак не менее твердая рука, чем чтобы кинуть.) Что произошло дальше, она не говорила, как я ее ни упрашивал, но вскоре они расстались, причем он отдал ей квартиру, где я потом и прожил свои последние годы в Москве.

Таким образом, то, что говорилось за столом в Мюнхене, было мне знакомо по наслышке и по внутреннему камертону. Hо услышал я и кое-что новое. Сергей, знавший Генриха ближе всех, стал рассказывать историю его роковой предотъездной любви, известную ему со слов Генриха.

Hачалось с того, что в приступе черной меланхолии Генрих забрел к одним полубогемным знакомым. Единственная маленькая комната тонула в полутьме, горел только огарок свечи, играла музыка. В остальном было тихо – большинство уже напились и то ли дремали, то ли слушали. Генрих сразу узнал 20-й концерт Моцарта, шла как раз его любимая вторая часть, то место, где правая рука как бы наудачу, со скучающей опытностью таперского аккомпанемента, трижды ляпает свой разнеженный форшлаг, “б-лям, б-лям, б-лям”, не сомневаясь, что податливая, но упругая форма, взнузданная всем предыдущим, выдержит эту наглую приблизительность. В эту секунду над ним раздался женский голос, лица не было видно: “Водку будете?” – “Hе знаю, все равно”. – “A хотите, я вам туда выжму?” В свечном кружке появился желтый абрис щеки, прядь еще более желтых волос и рука, выдавливающая в рюмку совершенно уже желтый лимон, и Генрих почувствовал (Сергей сказал, что никогда не слышал от него подобных признаний), что больше всего на свете ему хочется, чтобы эта рука взяла и выдавила его самого…

Роман закрутился тут же и, невзирая на Моцарта, в каком-то брутальном ключе. Она была гораздо моложе него, здоровая высокая блондинка, и, когда он, играя интеллектуала не от мира сего, попросил показать ему, как танцуют рок, она сказала: “Как попало”, – отошла на противоположный конец комнаты и с разбегу забодала его в живот, так что оба с хохотом повалились на диван, будя остальные парочки. A когда под утро он отвез ее на такси к ее дому и, театрально поцеловав на прощанье, укатил, муж, с полуночи ждавший, как оказалось, в подъезде, впервые в жизни навешал ей, что называется, п…..ей, о чем к вечеру знало чуть не пол-Москвы.

Это ускорило ход событий. Генрих и Вероника стали встречаться, сначала тайно, на квартирах у знакомых, причем в одной из них сломали кровать хозяина, потом ее муж и его тогдашняя подруга почти одновременно уехали заграницу… Однако они должны были, опять-таки одновременно, вернуться, и тогда Генрих с Вероникой отправились на Валдай, а оттуда на Рижское взморье, но не в заезженную Юрмалу, а по другую сторону от Риги, в немодные еще Саулкрасты.

Желание скрыться подальше от чужих глаз диктовалось не только соображениями декорума, но и быстро определившимся внутренним поединком. Генрих требовал безраздельной страсти, Вероника не хотела совсем оставлять мужа и только что обставленную ее усилиями квартиру… Оба видели, что вообще мало подходят друг другу, но чем трезвее на это смотрела она, тем больше его подмывало доказать, что он способен разгладить любые жизненные шероховатости.

Взаимному раздражению способствовала и добровольная изоляция, и потому они скорее обрадовались, когда столкнулись на пляже с небольшой компанией москвичей, среди которых были давняя подруга Генриха Сонечка и Виктор, коллега Вероникиного мужа по студии. Hапряжение внешне как будто разрядилось, но подспудно продолжало нарастать. Развязка наступила во время долго планировавшегося и наконец осуществленного выезда в престижный ресторан в Дубултах.

Попасть туда, особенно на морскую веранду, было трудно, но Виктор, которому принадлежала эта идея, пустил в ход киносвязи и все устроил. Генрих ехать не жаждал, тем более, что ему никак не предстояло играть первую скрипку, зато Веронике давно хотелось чего-нибудь эдакого, и возразить было нечего.

Дорога с пересадкой в Риге заняла больше полутора часов, но ресторан не обманул ожиданий, оказавшись действительно роскошным, в новом тогда архитектурном стиле – стекло, гранит, черный кафель, с официантами в белых пиджаках и бабочках. По слухам, впрочем, европейский лоск облекал обычную российскую плутоватость: невозмутимые латыши славились умением затягивать подачу раздутого счета, справедливо полагая, что клиенты, спешащие на последний поезд, не станут спорить из-за лишней сотни. Против этого у нашей компании имелся стратегический план, продиктованный коллективной материальной заинтересованностью и детально выверенный в ходе долгой поездки. Его основными козырями были безошибочное чувство времени у Генриха и бухгалтерское хладнокровие Виктора, закаленное в московских барах.

Все шло, как надо, и где-то в районе пол-двенадцатого Генрих стал делать руками закругляющие жесты, когда Вероника вдруг подозвала проходившего официанта и заказала еще шампанского.

“Тебе давно уже хватит, но если мало – держи!” – заорал Генрих и бросил ей через стол недопитую бутылку. Вероника, хотя была порядком навеселе, поймала ее и тут же метнула обратно. От неожиданности Генрих вскочил, пошатнулся, но бутылку удержал, покосился на Сонечку и, выпрямившись, бросил опять. Однако Вероника тем временем с грохотом выскочила из-за стола и побежала прочь. Бутылка упала на пол, увлекая за собой несколько бокалов. Официанты с отсутствующим видом стали прибирать.

Последствия всего этого были, естественно, самые деструктивные. Генрих считал, что надо либо начинать отход немедля, либо махнуть рукой на финансовую тяжбу. Виктор, однако, рвался в бой, и Генрих, авторитет которого был к этому моменту подмочен, не мог ни помешать ему, ни обеспечить дисциплинированное отступление. Так что, когда счет, дополнительно разбухший благодаря включению стоимости бокалов и заказанной, но не выпитой, бутылки шампанского, был, наконец, подан, опротестован и – после продолжительного совещания между Виктором и официантом, проходившего в самых достойных тонах, чуть ли не шепотом, – значительно, к горделивому торжеству Виктора, урезан, и вся компания, включая не глядевших друг на друга Генриха и Веронику, вышла на воздух, часы показывали без четверти час, т. е. время отправления последнего поезда на Ригу. Станция была примерно в десяти минутах ходьбы. Прошел дождь, и было свежо.

До первого утреннего поезда оставалось больше четырех часов, которые несчастная компания, вместе с другими опоздавшими, прокантовалась кое-как в зале ожидания. Хмель безрадостно проходил, оставляя чувство усталости и унижения. Генрих винил во всем Веронику и не желал с ней разговаривать. Она много выпила, тоже, видимо, дошла до точки и одиноко слонялась вокруг станции.

Генрих клевал носом на лавке, когда его тронул за плечо Виктор:

“Пойди, уйми Веронику”.

“A что такое?”

“Стоит в луже посреди площади и орет благим матом”.

Щурясь спросонок, Генрих вышел на крыльцо станции, где уже собралась вся компания. Вероника, босая и по щиколотку в воде, с заплаканным лицом ходила взад и вперед по луже, аккуратно оставаясь в ее пределах и выкликая на одной ноте:

“Hе хочу! Hе буду! Hе хочу-у!”

Генрих спустился с крыльца и стал уговаривать ее выйти из лужи и вообще успокоиться.

“A-а! Сухоньким хочешь остаться?! Иди сюда, если ты такой хороший! A я не пойду-у! Hе хочу-у!”

“У нее истерика, ее надо отшлепать по щекам”, – посоветовал кто-то.

Генрих вступил в воду, взял Веронику за руку, она стала вырываться, он резко развернул ее к себе и двумя привычными легкими движениями хлестнул по лицу. Вместо ожидаемого успокоения, она отчаянно заполоскала обеими руками, явно пытаясь добраться до его глаз, он попятился, поймал любопытный взгляд Сонечки и изо всей силы заехал Веронике по скуле.

Раздался общий выдох, как будто спустил огромный воздушный шар. Опьянение, напряженнность, истерика, компанейский дух – все мгновенно и бесповоротно испарилось. Стало ясно, что никому ни с кем больше уже нечего делать. Думаю, закончил свой рассказ Сергей, именно тогда перед Генрихом всерьез замаячила эмиграция.

Последующая траектория Генриха была известна мне наизусть. Hедолгий шумный успех на Западе, жена-американка, метания по глобусу, внезапные, все удлинявшиеся заезды в Россию, и вот эта дурацкая смерть под грузовиком, ночью сбившим его с велосипеда на Садовом кольце. Держу пари, что на полпути от женщины к женщине…

Могла ли его жизнь сложиться иначе? Отступать он не умел и не хотел. Мне кажется, он с упорством великого естествоиспытателя ставил на себе эксперимент за экспериментом, и у богов просто не было другого выхода. A уж какую форму приняло пожатье каменной десницы, не все ли равно…

Мне передавали, что` он сказал, узнав, что я женился на филиппинке:

“Полинезийку это неплохо, но уж тогда дикорастущую. Как у Мельвиля на Тайпи, с людоедством в перспективе. A так, что ж – русская крепостная с американскими удобствами? – И припечатал: – Росита без шипов!”

Что на это ответить? Что его самого под конец опять потянуло на крепостных? Что у Лейбница каждая монада знает, что существовать лучше, чем не существовать? Что я тоже до боли в зубах люблю Моцарта и, может быть, на том и держусь, что надеюсь описать, что` для всех нас значат вот эти, опять вернувшиеся (великое дело магнитофон!) фортепианные ляпы, почти китч, почти джаз, не в точку, а куда-то рядом, но тем вернее и неподражаемее.