В этой книге собран цикл статей, опубликованных ее  соавторами за рубежом, в основном по-русски, в течение двадцати лет (1968-88). Многое изменилось за эти годы в литературной теории и критике: солидные когдато научные  школы, под  эгидой которых начиналась  наша совместная деятельность,  сошли со сцены и  уступили место  пестрому набору  течений, определяемых предпочтительно с помощью приставки “пост-“:  постструктурализм,  постсемиотика,  пост-Пропп,  пост-Тарту… Сами  соавторы тоже менялись (как под неизбежным воздействием  лет, так и  вследствие смены отечественной научной среды на западную), и естественно, что  их нынешняя манера мышления и изложения мало похожа на  первоначальную. Работы, разделенные столь значительным промежутком времени, не могли  быть полностью унифицированы и приведены к некому “среднему стилю”.  Без надлежащих пояснений единство их рискует ускользнуть от сегодняшнего читателя. Дать такие пояснения – цель этих вводных заметок.

То, что фигурирует в настоящей  книге под  названием “поэтики выразительности”,  зародилось  в головах  соавторов в  конце 50-х  годов, начавшись с тривиальнейших наблюдений и вопросов, в научном  отношении, казалось  бы, мало  перспективных.  Мы смотрели  на литературу  глазами рядового читателя, для которого она прежде всего источник развлечения и радости, и не спешили подчинить эту “наивную” точку  зрения какому-либо из готовых  научных мировоззрений,  начинавших приобретать  авторитет в рамках развивающегося советского структурализма. Теоретическое осмысление пришло постепенно и, как можно видеть из первой  статьи сборника (N 1), продолжается по сей день. На первых же порах наше  внимание привлекали, как уже было сказано, явления совершенно элементарные.

Общеизвестно свойство литературного  произведения  выражать нечто (идею, понятие, авторскую позицию…); то же  можно сказать  об отдельной части или детали произведения. Это выражение чего-то в искусстве не является  автоматическим (как, например,  в языке, где  идея стола, как правило, выражается с помощью слова ‘стол’), но  представляет собой результат индивидуального творческого акта. Соответствие  между “означаемым” и  “означающим” может  поражать как  неожиданное, “интересное” и в то же время обладающее точностью и  убедительностью. Исследование того, как художественные элементы  передают заложенный  в них смысл, казалось нам одним из самых перспективных направлений  работы в области поэтики. Поясним сказанное примерами.

В фильме “Броненосец Потемкин”  один из  матросов,  стоя в строю, поворачивает голову, следя глазами за проводимыми  на расстрел “бунтовщиками”. Деталь эта не настолько заметна, чтобы  быть осознанной зрителем в  качестве чего-то необычного, но, как показывает С.  Эйзенштейн в своем разборе фильма, она важна  как первый намек на  имеющий произойти матросский бунт. Ведь  поворот головы в  строю есть  нарушение строевой дисциплины и элемент  неповиновения. Этот  многозначительный жест одновременно замаскирован и подчеркнут. С одной стороны,  значение поворота головы  затушевано  психологической  мотивировкой – ведь  любопытство в такой ситуации более чем естественно. С другой, этот поворот  одной головы оттенен полной неподвижностью  всех остальных  матросов, стоящих в ряду. Подобная двойственность  в подаче  данного жеста вполне понятна и целесообразна  виду отведенной ему роли: быть малозаметным,  ненавязчивым, но веским и безошибочным предвестием назревающих событий.

Другой пример, из области коммерческого дизайна, – обертка советского печенья “Октябрь”, украшенная вязью из красных  кленовых листьев. Связь между красным листом и осенним месяцем, казалось бы,  вполне традиционна. Но в рисунке есть и другое значение, проведенное замаскированно: красный цвет есть также цвет революции,  носящей имя этого месяца. Дизайнер  нашел, как мы  стали со временем  говорить, “готовый предмет” (красный кленовый лист),  совмещающий  следующие  желательные признаки:  (а) что-то от  осени, (б) что-то от  революции и (в)  орнаментальность, поскольку лист есть  классический элемент узоров  и орнаментов.  В том, что  художник  предпочел  орнаментальное,  т. е.  абстрактное,  решение изобразительному,  можно видеть  его тактичный  уход от  прямолинейного навязывания надоевшей революционной топики. Автор  рисунка проявил техническую изобретательность, делающую скромный элемент  оформления интересным художественным знаком.

Третий пример – строки из стихотворения  Баратынского “Пироскаф”: Много мятежных решил я вопросов,/Прежде, чем руки марсельских матросов/ Подняли якорь, надежды  символ! М. Л. Гаспаров заметил  как-то, что его всегда интересовало, почему поэт в этом стихе  сказал “руки марсельских матросов”,  вместо того,  чтобы дать  матросов, так  сказать,  в полный рост. В чем интуитивно ощущаемая нами уместность этого “крупного плана” матросских рук? Ответ достаточно прост. В этих строках идет речь об отплытии  и начале нового периода  в жизни  поэта. Всякое  важное  начало имеет тенденцию оформляться символами и тропами. Один  символ – якорь – здесь уже есть;  чтобы не разбавлять  символизм начальной  зоны бытовым реализмом, а, напротив, его поддержать и продлить, матросы тоже вводятся через троп – pars pro toto, причем в качестве pars (части) выступает рука, элемент и сам по себе многозначительный,  фигурирующий во всякого рода эмблемах, ритуальных жестах, поговорках и т. п.

Анализ подобных “мини-текстов” и деталей, иногда чрезвычайно простых, соблазнял  возможностью вполне  определенного и точного ответа на вопрос о смысле, выражаемом в данном художественном  произведении (принадлежность разбираемых примеров к сфере искусства  сомнений не вызывала), и о применяемой при этом технике. Оказывалось, что в очень широком круге случаев проблема из традиционно туманной  области “искусствоведения”поддавалась конечному, логически ясному решению, наподобие арифметических и технических  задач. Более  того: выяснялось,  что каждый раз анализируемое  произведение,  каким бы  простым оно  ни было,  обладает каким-то “секретом”, свойственным ему одному, что его действие основано на неком – пусть  скромном – изобретении, “фокусе”,  усиливающем убедительность,  доходчивость,  поразительность,   запоминаемость  и  другие выразительные  свойства содержащегося  в этом  произведении  смыслового заряда. Поиск этой индивидуальной формулы – интересная  и нетривиальная задача,  ее  открытие – определенное  исследовательское  достижение. Не следует ли держаться аналогичной установки – разумеется, с поправкой на значительно  большую техническую сложность – и в  отношении полноценных произведений искусства, оставив при этом в стороне – хотя бы на время – их эстетические, философские и гносеологические аспекты?

Соавторы с большим вниманием отнеслись к работам известного музыковеда проф. Л. А. Мазеля, который  в эти годы  развивал  именно такого рода концепцию, иллюстрируя ее отнюдь не специально  подобранными простыми примерами, а известнейшими произведениями  Листа, Шопена, Шостаковича и других классиков. Произведение искусства Л. А.  Мазель сравнивал с  изобретением, реализующим какую-либо  конкретную  техническую задачу (Мазель 1966:20,22).

Само собой разумеется, что для изучения и описания художественного произведения (текста) как  технического устройства,  необходимо было иметь четкое представление о том, для каких  целей это устройство предназначается, какие функции оно  выполняет. Что одной  из важных функций искусства является передача смысла, признавалось всеми. Однако в вопросе о том, как именно следует представлять себе  формирование и передачу художественного смысла, соавторы пошли по  собственному пути, несколько отклонившись от магистральной линии  тогдашних структурно-семиотических исследований  (так называемой  “московско-тартуской” школы),  хотя и не противопоставляя себя  этому основному  направлению и не  полемизируя c ним. Решающее  влияние на соавторов  оказали работы  С. М. Эйзенштейна, сбор и публикация которых начались в середине 50-х годов.  Об их значении для современной  поэтики и теории  искусства тогда еще мало кто догадывался, и имя Эйзенштейна в академических дискуссиях не упоминалось. П. Палиевский выразил удивление по поводу произвольного,  как ему казалось,  набора  “основоположных”  ученых,  сформулированного в  одной из наших  первых статей;  комбинация “Шкловский,  Тынянов, Пропп  и Эйзенштейн” казалась ему столь же нелепой, как “Балли,  Вандриес, Педерсен и Мейерхольд”(Палиевский 1974:47).

Система взглядов Эйзенштейна достаточно подробно освещается в одной из статей, публикуемых  в книге (N 1),  и мы здесь  не будем на ней останавливаться, ограничившись буквально  двумя словами.  Согласно этим идеям,  функцией искусства  является энергичное  эмоциональное внушение зрителю/читателю того,  что Эйзенштейн  называет “темой”  произведения, создание в читательском воображении живого “образа” этой темы, окрашенного авторским отношением  к ней.  Соавторы  были покорены  технической изощренностью и очевидной верностью эйзенштейновских анализов, призванных иллюстрировать  указанную концепцию  искусства;  соблазняла возможность перевести их на более  строгий и логически  эксплицитный язык современных структуралистских представлений (то, что Эйзенштейн был одним из непосредственных предшественников  структурализма и  семиотики, было убедительно показано в целом ряде более поздних  исследований). Один из соавторов  предпринял попытку  такого перевода  в статье,  которая была одним из первых опытов поэтики  выразительности и включена  в настоящий сборник (N 2).

Вместе с тем было очевидно,  что сама идея о  сущности искусства, для которой Эйзенштейн создал в своих работах столь внушительное техническое обеспечение, в  общей своей форме  не может  считаться полностью новой; писатели, критики, теоретики искусства оставили на этот счет немало высказываний и  афоризмов,  разнообразных по  глубине,  меткости и богатству нюансов. Лишь значительно  позже ознакомились  соавторы с современными школами критической теории на Западе,  видевшими в искусстве средство “делать что-то” с читателем (Клиэнт Брукс, С. Фиш), в частности – служить для последнего “мыслительной машиной”  (Ричардс). В первоначальный  период работы,  помимо работ  Эйзенштейна,  одним  из важных ориентиров была для них известная формула Л. Н. Толстого из  его знаменитого и спорного трактата “Что такое искусство”. Согласно Толстому,

“искусство есть деятельность  человеческая, состоящая  в том, что один человек сознательно, внешними знаками передает другим испытываемые им ощущения, а другие люди заражаются этими чувствами  и переживают их” (Толстой 1951:65).

Целью  поэтики,  разрабатывавшейся   соавторами,  стало  изучение средств, с помощью  которых совокупность  “внешних знаков”  приобретает способность “заражать”получателя этих знаков заданными чувствами, идеями и отношениями к действительности. Мы предположили, что логика такого “заражения” должна быть универсальной, т. е. состоять из неких типовых понятий или операций, к которым на  определенном уровне  можно было бы нетривиальным образом свести любое  произведение  любого автора, – в той мере,  конечно, в  какой оно  рассматривается  под указанным  углом зрения, т. е. как устройство для эффективного внушения  заданного смысла. Другими словами, задача состояла в построении  метаязыка для описания выразительной структуры художественных произведений – прежде  всего литературных, но также, до известной степени, и тех,  которые разделяют с литературой свойство последовательного, временного  представления образов и событий (кино, театр, музыка).

Универсальность  метаязыка  означала,  между прочим,  что с точки зрения логики выразительности анализ малых и “скромных” текстов – вроде вышеупомянутой  обертки  печенья – мог быть  столь же  целесообразен  и оправдан, как и исследование сложных, так называемых великих произведений. В этом отношении нам были близки  установки ранних  русских формалистов, готовых с одинаковой серьезностью рассматривать поэтику гоголевской “Шинели” и загадок,  “Дон-Кихота” и  полицейской  новеллы.  Как в ранних,  так и в более поздних  работах  соавторов  литература  высокой сложности как объект анализа занимает равное место с афоризмами, остротами, пословицами, детскими рассказами, малыми  фрагментами, отдельными фразами  или строфами и тому подобными  “молекулярными”  манифестациями литературности. С точки зрения теории, занимающейся выработкой метаязыка искусства, существенный водораздел  пролегает не  между “большими” и “малыми”, а между “заразительными” и “незаразительными” произведениями.

В 60-е годы в СССР научным идеалом  для структурной  поэтики всех направлений оказалась лингвистика,  к тому времени  наиболее технически развитая, теоретически себя осознающая и “точная” из дисциплин семиотического цикла. Лингвистика, в свою очередь, преклонялась  перед математикой и  кибернетикой и видела в них  свой образец.  Энтузиасты научной поэтики стремились заимствовать из лингвистики (а тем  самым, косвенно, и из математико-кибернетической сферы) как  общеметодологические уроки, так и конкретные приемы описания знаков и их систем. Девизом структуралистской поэтики была ясность  понятий и строгость  мыслительных процедур –  качества, противопоставлявшиеся  расплывчатости,  логической неряшливости и невнятице традиционного литературоведения.  Некоторые деятели  структурной  поэтики – в  частности,  соавторы настоящей  книги – испытывали в те времена глубокое недоверие к литературоведению  во всех его разновидностях, не делая большого различия между  школьными учебниками соцреалистического толка и глубокомысленными  работами философской и эстетической  ориентации. Не удовлетворяя новейшим  требованиям “точности”, все  эти образцы  академической науки  считались  принципиально непонятными и в конечном счете бесполезными.

Лозунг “точности”,  по-видимому, сыграл  роль того  раздражителя, который в  наибольшей степени восстановил литературоведов  традиционных исповеданий против сторонников “новых методов” и вызвал их объединенные нападки на структурно-семиотическую ересь. Среди объектов  этой критики соавторы настоящей книги оказались одними из наиболее  уязвимых: их неоднократно  высмеивали,  противопоставляли  “серьезному литературоведению”, обвиняли в  невежестве и  легковесности, банальности,  повторении школьных истин и т. п. Многие из упреков, вне сомнения, имели под собой почву, другие – как это сейчас ясно видно – были основаны  на недоразумениях, рассеять которые в свое время мы, к сожалению, не смогли или не постарались.

К числу недоразумений относится не в последнюю очередь недостаточная договоренность о смысле понятия “точность”, вокруг которого было в свое время сломано столько копий. В худшем варианте оппоненты структурной  поэтики высмеивали ее сторонников за несбыточное  намерение применить к искусству “число и меру”, заключить переливающиеся, ускользающие красоты поэзии  в рамки математических формул,  определений  и т. д.; в лучшем – они указывали, что структуралисты лишь производят  обмер малосущественных, наиболее очевидных и тривиальных параметров литературного произведения  (таких, например, как в прозе – “голый  сюжет”, а  в поэзии – версификационный аспект), игнорируя всю его неуловимую и уникальную “суть”.  В обоих случаях сторонники  “точных методов”  изображались как упрямые  схоласты, проходящие мимо подлинных  тайн искусства  и тем самым безнадежно обрекающие себя на маргинальное положение в науке.

В действительности никто из деятелей структурной  и семиотической поэтики  не был настолько наивен, чтобы стремиться к  “точности”  в том смысле, в  котором это слово выступает,  скажем,  в выражениях  “точные приборы” или “точно, как в аптеке”. Идеалом  научной поэтики  и в самом деле является  точность, но  понимаемая в  другом смысле –  как системность, т. е. как представление различных художественных  объектов (произведений и их фрагментов) в терминах единого концептуального аппарата, или метаязыка, специально  приспособленного для объектов  данного рода. Желательно, чтобы картина изучаемого нами явления без остатка складывалась из  единиц этого  метаязыка,  получала в них  связное и  логически ясное  выражение.  Образцом  подобного  аппарата  в  лингвистике  может считаться  система  фонологических  дифференциальных  признаков. На  их примере видно,  между прочим, что отдельные  уровни  изучаемого объекта (здесь – фонологический уровень языка) могут получать  отдельное описание с помощью своих собственных  систем единиц. В поэтике  иллюстрацией подобного специального языка для отдельного уровня является пропповский набор мотивов (“функций”) волшебной сказки, покрывающий  почти исключительно сюжетный (событийный) аспект сказочной структуры, но не затрагивающий тематики, образов, описаний, стиля и т. п. Важно, таким образом, не только располагать  метаязыком,  но и четко  определять  уровень его применимости.

Существенно заметить, что точность во втором смысле,  или системность, отнюдь не обязательно предполагает точность в первом (“математическом”или “аптечном”) смысле, которую критики  структурализма, ломясь в открытые ворота, объявляли недостижимой для  литературоведения. Метаязык может включать единицы, определенные неформальным  образом, интуитивно, с неизбежной примесью субъективизма. Во многих  случаях “математическая”точность невозможна и не ожидается;  типология художественных стилей Г. Вельфлина не может  состязаться по  точности своих терминов с периодической таблицей Менделеева, хотя и та и другая являются образцами системного подхода в своих соответственных  областях. Системность не гарантирует и  правильности,  релевантности  картины:  так,  вульгарносоциологическое литературоведение последовательно и единообразно объясняло  литературные явления, вплоть до самых  мелких деталей,  в одних и тех же категориях экономики и классовой структуры  общества, однако познавательная ценность  этого  бесспорно  системного  подхода  оказалась ничтожной.

Метаязык, задуманный  соавторами,  должен был,  конечно, обладать точностью во  втором смысле, т. е. быть системой. Следует  подчеркнуть, однако, что он претендовал и на повышенную точность в первом смысле, т. е. на большую силу различения и идентификации  художественных конструкций, большую  способность фиксировать мелкие и  малозаметные  находки в области выразительности, которые прежде считались  маловажными и не находили себе места в анал было не конкретной  программой действий, а скорее идеалом данного  прицела, стимулирующим  строгость и формализм исследовательского мышления.терной приметой времени  была вера  соавторов в то, что некоторые метаязыковые описания (например,  в сфере повествовательных структур) смогут быть выполнены настолько точно (в первом смысле), что  позволят моделировать на ЭВМ порождение новых  произведений в данных жанрах (например, детективных новелл, лимериков, сюжетов карикатур  [cartoons] и т. п.).  Это, однако,  было не конкретной  программой действий, а скорее идеалом данного  прицела, стимулирующим  строгость и формализм исследовательского мышления.

Следуя  за Эйзенштейном, соавторы  стремились  к созданию  такого научного аппарата, или метаязыка, поэтики, который отражал бы представление о  литературе как об  инструменте “заразительного”(по  Толстому) или “выразительного” (термин Эйзенштейна) проведения темы. Слово “тема” было  основательно опошлено  школьным литературоведением,  и, делая его центральным понятием нашей модели, мы сознательно уменьшали  свои шансы на популярность среди коллег всех  направлений. Сознавая  цену, которую придется  заплатить за пользование  столь немодным словарем,  мы все же сохранили термин “тема”, т. к. не нашли равного ему по краткости способа обозначать центральный инвариант произведения, манифестируемый в его различных частях, элементах и измерениях. Это растворение  темы в органах и тканях  произведения моделировалось с помощью набора определенных операций – приемов выразительности (ПВ; выражение было  склеено соавторами из терминов Эйзенштейна, постоянно говорившего  о приемах, выразительности, психологии выразительности и т. п.).

Модель, которую стремились создать соавторы, в первых публикациях носила неудобопроизносимое название “Тема – ПВ – Текст”, а  позже получила название поэтики выразительности (см. нашу книгу  под таким названием в Библиографии). Одним из ее принципов было  теоретическое отделение  темы как  “невыразительной”  от приемов  как  “бессодержательных”. Иначе говоря, действие ПВ мыслилось лишь как повышение  выразительности темы, но не как ее смысловая модификация. Впрочем, после  того как тема и операции по приданию ей выразительности были таким образом  разграничены, между ними была допущена и возможность известной взаимозависимости. Некоторые  темы предрасполагают  к преимущественному  использованию определенных ПВ (естественно, скажем, чтобы в выражении  темы ‘монотонности’ играл  видную роль прием повторения). О том, что  известные типы формальных  построений способны в  определенных условиях  брать на себя содержательные  функции, литературоведение знало давно –  напомним хотя бы рассуждение М.  Бахтина об  авантюрном типе  сюжета и  персонажа как подходящей форме для выражения той незавершенности, открытости, которая типична  для персонажей Достоевского. В  этом случае,  как и  во многих других, создававшаяся нами “поэтика выразительности”не отвергала  и не игнорировала идей, бывших в обиходе литературоведческой науки, а старалась учесть и отразить их при выборе своего собственного метаязыка.

Сказанное относится, конечно, и к таким центральным  понятиям модели, как “приемы” и “тема”. Оба термина употреблялись  в литературоведении с  давних времен. При составлении  инвентаря  ПВ невозможно  было пройти и  мимо массы других традиционно известных  “приемов”,  как, например, контраст,  нарастание (crescendo), ретардация,  ступенчатое построение; мимо таких общепризнанных тропов и фигур  речи, как метафора, ирония, гипербола; мимо таких необходимых категорий  повествования, как мотивировка, ложная развязка или Spannung (suspense); мимо  важного для русских  формалистов феномена “остранения”;  наконец, мимо  таких новых понятий, часто использовавшихся Эйзенштейном и его учителем  Мейерхольдом, как “отказное движение” или “пропись экстаза” и т. п. Новая модель не имела  бы никакой ценности, если бы не старалась отразить  в том или ином виде  те бесспорные факты искусства, для обозначения  которых были придуманы эти и многие другие литературоведческие термины.

Соавторы пошли по пути, в какой-то мере подсказанному структурной лингвистикой с ее системами дифференциальных признаков,  а именно – попытались выделить небольшое количество элементарных операций, способных придавать заданным тематическим элементам выразительность (или повышать таковую, если  эти элементы ею уже обладают, т. е. уже  являются своего рода “художественными полуфабрикатами”). Разнообразные  и разноплановые “приемы”, имеющие хождение в теории литературы, в принципе  должны быть так или иначе сводимы к этим простейшим операциям. Эта цель выглядит на первый взгляд космической и нереальной, но в действительности она вполне достижима,  при условии, что элементарные ПВ  (а) имеют  достаточное количество разновидностей, (б) достаточно абстрактны и,  как следствие, могут применяться (с весьма различными результатами) к  объектам разной природы и разных планов, и (в) способны сочетаться друг с другом, образуя множество более конкретных и сложных выразительных конструкций.

Список  элементарных ПВ – своего  рода алфавит  выразительности – включает  такие операции,  как конкретизация,  увеличение,  повторение, разбиение, варьирование (= проведение через разное), контраст, согласование, совмещение, подача, сокращение. Из  разновидностей и  комбинаций элементраных приемов важны контрастное варьирование, повторение с  увеличением  (“усиленный  повтор”), контраст с согласованием  (“контраст с тождеством”), совмещение с контрастом (“совмещение противоположностей”) Прием подачи, т. е. подготовки важного элемента, имеет три разновидности: преподнесение (такая подача, в которой появлению предмета предшествует его ощутимый “нуль”), предвестие (подача, которой появлению  предмета предшествует его уменьшенный или закамуфлированный образ)  и отказ (подача “от противного”; об этом приеме см. статью N 3).

Более сложные комбинации ПВ образуют выразительные  конструкции – такие, как отказное движение, внезапный поворот  (имеющий, в  свою очередь, “событийную” и “ментальную” разновидности, а также вариант, который можно назвать “Обращением необратимого”). Имеется множество выразительных  конструкций с  более  или менее  узкой  сферой  применимости – например,  так называемое “Затемнение”(см. статью  N 6). Особое  место занимают конструкции, призванные выражать некоторые темы  или приводить аудиторию  в определенные эмоциональные состояния,  вроде ‘тревоги’ или ‘экстаза’ (Эйзенштейн называл их “прописями чувств”, в работах  по поэтике выразительности  они именуются  “фигурами”). Мы  перечислили здесь лишь малую часть разновидностей и комбинаций простейших ПВ.

Особенно важен прием совмещения, послуживший – наряду с логически дополняющим его приемом варьирования – одним из первых камней в намеченном здании поэтики выразительности. С самого начала соавторам была ясна универсальность совмещения, его ключевая роль в любого рода художественных построениях. Мы находили в литературе  многочисленные подтверждения мысли Л. A. Мазеля о том, что “художественное, как  и техническое открытие почти всегда может быть представлено в  виде некоторого совмещения в одном предмете существенных свойств, ранее встречавшихся только порознь”(Мазель 1966:22). Aбстрактность понятия “совмещение” позволяла объяснять с его помощью самый широкий круг художественных  фактов. Этот принцип  усматривался в основе  устройства столь  разнородных явлений и объектов, как,  скажем, (1) уже  упомянутая  выразительная  конструкция внезапного поворота, лежащая в основе необозримого  количества сюжетов (о ее составе см. статью N 3), (2) конкретный физический предмет, вроде окна, газеты или закрытого экипажа в новеллах о Шерлоке Холмсе (которым посвящена статья N 5) или (3) одновременно подчеркнутый и замотивированный жест поворота головы в “Потемкине” (см. выше в настоящем предисловии). В этих трех случаях совмещение выступало как фактическое сосуществование в одном  и том же предмете  или действии  различных, вплоть до противоположности, качеств или функций. Но есть и  совершенно иная разновидность  совмещения – мысленное  взаимоналожение  и отождествление в чем-то сходных объектов (сокращенно совмидент). Она используется, среди прочего, в определении метафоры и некоторых других тропов. В частности, метафора предстает как конструкция из двух ПВ: варьирования  признака Х через два контрастных, за исключением  сходства по Х,  предмета (сокращенно варконтр) и совмидент этих последних.

Обозреть все варианты и применения приема совмещение здесь невозможно; стоит упомянуть лишь самое общее: что данный ПВ может выполнять, с одной стороны,  функции “идеологические”, осуществляя  медиацию между важнейшими мировоззренческими альтернативами,  занимающими человечество (например, ‘опасность’ vs. ‘безопасность’, как приблизительно определяются полюса в  новеллах шерлокхолмсовского цикла; другие примеры  см. в статье N 11), а с другой – функции “технические”, создавая объекты, интересные прежде  всего компактностью, оригинальностью  и, одновременно, органичностью объединения разнородных качеств, идей, операций (примером удачного  технического совмещения может  служить соединение  революции, осени и орнаментальности в обертке “Октябрь”).

Как же должен выглядеть анализ литературного  произведения, основанный на  понятии темы и на системе приемов выразительности?  Как было сказано выше, соавторы стремились к возможно более подробной и дотошной фиксации выразительных решений, принимаемых писателем в процессе воплощения темы.  Описание, включающее столь большое  количество  “мелочей”, рискует оказаться слишком громоздким, запутанным,  непригодным для чтения; придать ему ясность и обозримость можно по известному риторическому методу  последовательных приближений, повторных  пересказов одного и того же содержания с  возрастающей степенью  подробности. Но  еще более важную и принципиальную роль сыграла аналогия с  современной лингвистикой, которая рассматривает структуру языковых высказываний в виде серии уровней,  приближающихся  к реальному  тексту  и связанных  между собой трансформациями. Параллелизм между художественным и языковым высказыванием очеваиден, и идея применить сходный дескриптивный аппарат напрашивалась сама  собой. В силу этих соображений  формой представления художественной структуры в поэтике выразительности стала деривация – многоступенчатый вывод текста из темы с помощью ПВ.

Тема – самый абстрактный, или глубинный, уровень описания текста. Как было сказано, она мыслится – с некоторыми важными  оговорками – как лишенная  выразительности.  В  первых  опытах  поэтики  выразительности деривация  текста из темы  выглядела как  сплошной,  не  делившийся  на какие-либо уровни процесс (именно таковы образцы, которые читатель найдет в Приложении).  В дальнейших работах соавторов, по  мере усложнения анализируемых  текстов, такое  разделение стало  необходимым. Следующим после темы  этапом на пути  наращивания  художественности  стал уровень глубинного решения,  связывающего элементы темы в  некую первичную конструкцию, которая уже обладает некоторой художественностью, поскольку в ее организации  участвовали ПВ, но еще не является  линейной (вытянутой по временной оси). Глубинное решение, которое можно  назвать общей программой деривации текста, реализуется затем в виде глубинной структуры, которая  затем преобразуется в поверхностную структуру,  отражающую все существенные элементы и связи произведения.

В процессе вывода используются не  только ПВ, но и  их уже упоминавшиеся типовые комбинации, а также всякого рода  художественные полуфабрикаты, хранящиеся в готовом виде в словаре литературы. Так, повествовательные произведения строятся с использованием  большого количества общелитературных фабульных мотивов, архетипических ситуаций, символов и т. п., имеющих свои  собственные темы  и выразительные  структуры (роль таких готовых мотивов демонстрируется в статьях NN 7, 8). Как мы увидим далее, наряду с мотивами общелитературными каждый автор  применяет множество мотивов, вытекающих из его “личной” темы и инвариантных  для его собственного  творчества. Важной частью модели является  так называемый “словарь действительности” – набор объектов, известный  данной культуре и наделенных в ней определенными свойствами и функциями. Этот инвентарь объектов включает не только предметы как таковые, но также слова, грамматические  категории,  стихотворные  размеры и вообще  любые  мыслимые элементы литературной и поэтической техники. Оказывается, что все они – в  определенных условиях –  могут  приобретать то  или иное  значение и различными  оригинальными  способами включаться  в выражение  темы (см. статью N 4).

Получение  текста из темы  не следует  понимать  как  изображение творческого процесса: деривационная форма описания  не выражает никаких презумпций о порядке возникновения произведения в мозгу  его создателя. Единственная  цель  такой  формы – показать, из  чего  (в терминах  ПВ) складывается  выразительность  каждого  элемента, аспекта  или объекта, входящего в произведение, каким образом все эти  элементы соотносятся с темой и друг с другом.

Вывод текста из темы с помощью  ПВ – последовательность операций, изображавшаяся ради  наглядности в виде графической схемы.  Целью схемы было повышение ясности и эксплицитности в представлении  логики выразительности, заключенной  в разбираемом  тексте. Путем к  этому было раздробление процесса на элементарные шаги, что приводило к его значительному удлинению и усложнению. Чтение подобных схем и  комментариев к ним требовало такого прилежания, которого трудно было ожидать от гуманитарной аудитории, привыкшей к более литературным формам изложения.  Поэтому, продемонстрировав  несколько  выводов текста  из темы  во всеоружии формального аппарата  (некоторые образцы этого  раннего стиля  читатель найдет в Приложении),  мы в последующих  своих анализах  позволяли себе упрощать картину,  отказываясь от многих формальностей  и ограничиваясь самыми общими  чертами структуры. Более того, при  кратком и популярном изложении мы иногда опускали и саму форму деривации.  Некоторые из критиков поэтики  выразительности принимали такое  “облегченное” изложение вывода  “тема – текст” за обычный  литературоведческий и  даже школьный анализ (их типичные вопросы: “Что в этом нового?” или “Чем  все это отличается от традиционного explication de texte?”).

Подобные вопросы не исключены  и в отношении  предлагаемой книги, поскольку многие из ее статей имеют “человеческое лицо”и рассчитаны на широкого  читателя, не оснащенного  специальными  познаниями  в области теории и терминологии. Такую постановку вопроса следует  считать вполне естественной, поскольку, как было  сказано в начале  этого предисловия, поэтика выразительности вырастает из наивного читательского любопытства и в конечном  счете интересуется именно традиционными  задачами, обычно предлагаемыми в учебниках (типа: что выражает такой-то  элемент? почему он удачен и уместен? каким образом такой-то элемент  способствует выражению  такой-то  идеи? как выражена  такая-то идея  в  таком-то отрывке текста? и т. д.) и старается выработать формальный  метаязык для систематического  решения подобных  задач.   Освобождаясь  от   метаязыковых строгостей, мы – как кажется  не  очень  наблюдательным  критикам – соскальзываем в сторону чисто “школьного” уровня мышления.

Это, однако, верно лишь на первый взгляд и лишь до известной степени.  Даже наиболее  популярные и  беллетризованные  разборы текстов в настоящей книге в принципе обеспечиваются техническим аппаратом поэтики выразительности и могут быть при надобности переведены в  более строгую форму.  Что еще важнее, для  них характерна  гораздо более  пристальная фокусировка исследовательского внимания на фактуре  произведения, чем в такой поэтике, которая не нацелена специально на “вычисление”  всей выразительности, вложенной автором в обработку темы, не ставит себе целью учет всех сделанных им художественных  находок, сколь  бы скромными они ни были.

Мы полагаем, что движение от темы к тексту  заставляет исследователя открывать многие существенные (якобы самоочевидные, но не заметные обычному литературоведческому глазу) особенности поэтической структуры. Целый ряд интересных, а порой и блестящих авторских решений в литературном произведении  может быть замечен только через призму  ПВ, описан и оценен лишь в терминах ПВ. Наблюдения над такими находками  и изобретениями не  обязательно  представлять в  пугающей читателя  форме вывода; если они достаточно точно выражены  на обычном языке  с применением ПВ, перевод их в деривационную схему будет задачей  элементарной. Легко заметить, что в статьях книги постоянно упоминаются приемы выразительности.  Хотелось бы, чтобы читатель  увидел в этом  не просто квазинаучный жаргон,  маскирующий общеизвестные  истины, а элементы  концептуального метаязыка, позволяющего делать – в случае удачи – новые и нетривиальные утверждения.

Коль скоро мы принялись рассеивать бывшие или предупреждать будущие недоразумения, вернемся  еще раз к  понятию темы,  центральному для Эйзенштейна и для поэтики  выразительности.  Как уже было  сказано, оно было принято без всякого энтузиазма как в структурно-семиотических, так и  в традиционно-литературоведческих  кругах,  ассоциируясь  в сознании граждан тогдашнего  СССР прежде всего с пресловутой  школьной практикой извлечения “идейного содержания”. Между тем, для соавторов понятие темы имело совершенно иное значение, не имевшее ничего общего  с интерпретацией (“прочтением”) или с дидактическим назначением искусства (хотя для Эйзенштейна как художника революционного авангарда были вполне актуальны и такие задачи). Тема – прежде всего уровень описания художественной структуры, неотделимый от всего того деривационного  процесса, исходным пунктом которого она служит, и от его результата – текста, причем текста, представленного не со  стопроцентной точностью  (она невозможна), а с определенной степенью приближения, в избранных аспектах и т. п.

Тема, таким образом,  относительна, целиком  определяясь форматом данного описания, т. е.  тем, с какой  полнотой или на  каком уровне мы хотим отразить устройство текста. Если, например, мы  ставим себе чисто иллюстративные цели, для которых достаточно очертить  лишь общий контур произведения,  то и  деривация,  и тема будут  соответственно упрощены. Если потребовать большей подробности описания текста, то тем самым обогатится и  тема. Но ни в какой момент не может она  претендовать на то, чтобы быть абсолютным  высказыванием  об “идейном” или  каком-либо ином “содержании”  данного текста.  С точки  зрения поэтики  выразительности словосочетание  “тема ‘Ревизора’”  лишено смысла, если  за ним не стоит вполне конкретное деривационное описание структуры комедии.

В ряде  случаев поэтика  выразительности вообще  не предпринимает собственных поисков  “подлинного” смысла  произведения,  строя вывод на основе того или иного из уже существующих его прочтений,  обычно наиболее известного и общепринятого. Но и в тех случаях, когда тема произведения формулируется  заново, ее разработка и детализация,  как правило, осуществляется не в безграничном пространстве идей и культурно-философских категорий, а лишь в рамках данного дескриптивного аппарата – в той мере, в какой  оказывается возможным  продемонстрировать  в терминах ПВ соответствие между элементами темы и текста.

Сделав эти  предупреждения против смешения темы с интерпретацией, следует признать, что эти два понятия все же не вполне  чужды друг другу. Тема может рассматриваться как сильно упрощенное  подобие интерпретации,  как ее уменьшенная  модель.  Усложняя  тему  (и  соответственно описание в целом), мы можем приближать формулировку темы  к “прочтению” в традиционном  смысле слова. Формат для описания  тематического уровня в поэтике выразительности постепенно расширялся,  предусматривая разнообразие  родов  тем и  сложность  их внутренней  организации.  Наряду с “идейными”, или “предметными” темами,  т. е. высказываниями,  в широком смысле слова, о реальном мире (например, общеизвестные  темы Чехова или Толстого) возможны темы “стилистические”, или “орудийные”,  т. е. установки  относительно  языка и  других орудий  художественного  выражения (такую природу,  видимо, имеют многие из тем Хлебникова),  а также темы “интертекстуальные”, т. е. установки данного статье N 6). К этому могут добавляться и другие тематические  элементы, как, например, тема избранного автором жанра (известно,  что жанры,  как и другие формальные параметры литературы, обладают своим собственным  смысловым потенциалом). Каждый из компонентов, в свою  очередь, может иметь сложную структуру, включая “собственно тему”, “антитему” и др.  (см. N 13, Приложение, стр. 00-00).ля данного  текста (примеры инвариантной и локальной  тем применительно к детским рассказам  Толстого читатель  найдет в  статье N 6). К этому могут добавляться и другие тематические  элементы, как, например, тема избранного автором жанра (известно,  что жанры,  как и другие формальные параметры литературы, обладают своим собственным  смысловым потенциалом). Каждый из компонентов, в свою  очередь, может иметь сложную структуру, включая “собственно тему”, “антитему” и др.  (см. N 13, Приложение, стр. 00-00).

Инвариантная тема (или  инвариантные  темы)  одного  автора – это угол зрения, под которым автор  видит все вещи, любимая  мысль, которую он вписывает во все свои  художественные, а часто  и обычные высказывания. Пользуясь аналогией  из лингвистики,  можно сравнить  такую тему с грамматическим значением, обязательным для выражения: всякий раз, когда русский человек  употребляет имя существительное, ему  приходится выразить категорию  числа; всякий раз, когда поэт  говорит  о чем бы  то ни было, он вольно или невольно совмещает это со своей инвариантной темой. С помощью приемов выразительности инвариантная тема писателя воплощается во множестве  мотивов, которые также имеют тенденцию  к постоянству; эти устойчивые мотивы называются инвариантными мотивами данного автора. Они могут  по-разному  совмещаться друг с  другом (среди  их совмещений встречаются и  типовые, т. е. являющиеся инвариантами  второго ранга, в свою очередь реализуемыми  в виде серии  более конкретных  мотивов и т. д.). В результате всего этого ветвления и совмещения  выражение инвариантной темы  оказывается крайне многообразным и  изобретательным. Самой последней инстанцией в этом развертывании и схождении  мотивов являются конкретные предметы,  набор которых у  каждого автора  также отличается некоторым постоянством: так, у Пастернака одним из излюбленных  предметов является окно,  находящееся на пересечении целого ряда инвариантных тематических функций (см. статью N 10). Весь этот мир характерных мотивов и объектов одного автора в поэтике выразительности  называется поэтическим миром. Описанию поэтических миров конкретных  авторов, отдельных фрагментов таких миров и некоторых типичных для них объектов посвящен ряд статей книги (NN 5, 10, 11, 12).

При чтении книги следует учесть  значительный  временной  разброс помещенных в ней работ. В развитии стиля соавторов  можно различить три периода: ранний, когда  характер их  литературоведческих  интересов уже определился для них самих, но еще не приобрел достаточной теоретической и формальной строгости и заявлял о себе на более или менее традиционном языке, вызывая упреки в дилетантизме и повторении школьных задов; средний, ознаменованный выработкой теоретических рамок и созданием развитого технического аппарата деривации; и новейший, когда  закат структурализма и собственная  эволюция побудили соавторов вернуться,  по крайней мере в манере изложения, на более привычные гуманитарные пути, не утрачивая в то  же время (как хотелось бы надеяться)  того  особого видения литературы и тех специфических профессиональных “умений”,  которые были ими приобретены на двух предыдущих этапах.

Как и наша предыдущая книга (см. Жолковский и  Щеглов 1986), данный сборник стремится отразить различные аспекты поэтики выразительности, продемонстрировать ее теорию и практику и показать  ее применение к разнообразному  материалу. Все  работы,  вошедшие в  книгу, были  ранее опубликованы в зарубежных изданиях. Соавторы воздержались от какого-либо содержательного или композиционного изменения первоначальных текстов статей, ограничившись чисто  редакционной  правкой (оформление,  стиль, сокращения).

А. К. Жолковский,  Ю. К. Щеглов (1993)